От философии к прозе. Ранний Пастернак - Елена Юрьевна Глазова
Сквозь гардины струился тихий северный день. Он не улыбался. Дубовый буфет казался седым. Тяжело и сурово грудилось серебро. Над скатертью двигались лавандой умытые руки англичанки, она никого не обделяла и обладала неистощимым запасом терпенья; а чувство справедливости было свойственно ей в той высокой степени, в какой всегда чиста была и опрятна ее комната и ее книги. Горничная, подав кушанье, застаивалась в столовой и в кухню уходила только за следующим блюдом. Было удобно и хорошо, но страшно печально (III: 35).
Воплощая собой некое равновесие, безликая гувернантка занимает место в одном ряду с «седым» дубовым буфетом и «суровым» набором тяжелого столового серебра, освещенными рассеянным светом северного дня. По контрасту с этой спокойной, неэмоциональной женщиной окружающие предметы очеловечены и полны собственных потаенных чувств: они седеют, проявляют насупленность или угрюмость, а сам день «струится» в то время, как находящаяся в центре этой картины англичанка не выражает ни радости, ни удовольствия: она воплощает безупречно упорядоченную, лишенную сильных переживаний и перепадов температуры вселенную, которая существует как общий знаменатель между почти ожившими неодушевленными предметами и размеренной, но безрадостной жизнью детей.
Чинные руки англичанки приходят на смену родительским рукам, играющим в карты, как бы переформатируя воспоминания Жени о переходе из младенчества в детство. Эти чисто вымытые руки, пахнущие лавандой, знаменуют собой новый этап взросления – связь внутреннего мира детей с неодушевленными предметами в описательной части повести, столь уместно названной «Долгие дни». Перемещение посуды за обеденным столом расходится концентрическими кругами: от еды к настроению детей, далее к мебели и предметам обстановки, к застывшей и затем удаляющейся горничной, к интерьеру дома и в итоге – к тихому и мягко освещенному дню. Все события жизни детей развиваются как бы от центра к периферии и никогда в обратном направлении – от гувернантки к внешнему миру, но никак не наоборот: ее руки, как им и подобает, в основном обслуживают: подают, что-то измеряют, но очень редко получают что-то взамен.
В противовес этому взвешенному, спокойному пространству существует – как какой-то иррациональный налет – беспорядочное поведение родителей, угрожающее нарушить установившийся порядок. Однако, как и Мотовилиха, появляющаяся в ночи «далеко-далеко» в самом начале повести, так и необъяснимая раздражительность родителей и их как бы наэлектризованная нервозность остаются в большой степени на периферии детского сознания, но все же неожиданные поступки отца и матери отражаются «изнутри» и опять секретно, на этот раз как некая однородная и давящая масса неприятия, обиды и вины:
Ничем неуязвимый, какой-то неузнаваемый и жалкий, – этот отец был – страшен, в противоположность отцу раздраженному, – чужому. Он трогал больше девочку, сына меньше.
Но мать смущала их обоих. […]
Все, что шло от родителей к детям, приходило невпопад, со стороны, вызванное не ими, но какими-то посторонними причинами, и отдавало далекостью, как это всегда бывает, и загадкой, как ночами нытье по заставам, когда все ложатся спать (III: 36–37; курсив мой. – Е. Г.).
Иными словами, самые «родственные» и близкие люди оказываются на этом этапе просто далекими незнакомцами, а их поступки в буквальном смысле слова выходят за грань детского понимания. Пространственные и временные маркеры соотносятся здесь с происшествиями, выпадающими из привычной жизни, и воспринимаются детьми отстраненно: как «нытье по заставам, когда все ложатся спать» (III: 37). Это непонятное поведение взрослых подрывает горизонтальную симметрию окружения, но при этом расширяет уже познанное пространство и наполняет его чувством опасности – скрытой, подсознательной неуверенностью по отношению к внешнему и далекому. Так, спокойный, упорядоченный домашний мир уже не может защитить детей от неизвестности, проявляющейся на этом этапе в неожиданных приступах раздражительности родителей и в ощущении вины, испытываемом детьми в мире, сплошь состоящем из одушевленных предметов и безличных или непонятных людей (см. таблицу 6-Б).
Мы читаем у Романа Якобсона о наиболее частых стилистических приемах Пастернака: «Но предпочтительный его прием – упоминание какого-нибудь рода деятельности вместо самого действующего лица; какого-то состояния, выражения или свойства, присущего личности, на месте и вместо самой этой личности – и такие абстракции имеют тенденцию, развиваясь, объективироваться и приобретать автономность» (Якобсон 1987, 330). Эта манера письма, по мнению Флейшмана, разрушает грань, разделяющую субъекты и объекты (Флейшман 1977, 19–21). И действительно, не сама гувернантка, а только ее руки и, еще точнее, пространство, в котором они движутся, привносят в семейный круг Люверс ощущение порядка. Человек в этой конструкции соотношений с окружающим миром как бы теряет власть над предметами: вещи передвигаются вместе с людьми, вторят их мыслям, порывам и состоянию[257]. Но очень возможно, что эта симметрия субъекта и объекта – замедляющая время, ограничивающая возможность неоспоримых поступков или активных действий[258] – все же не основной прием Пастернака. То, что критики понимают, как его тягу к изображению слабого деятеля[259], может быть направлено также на изображение специфических свойств детства, описание необычного видения ребенка и его тайную печаль.
Так, в первой части «Детства Люверс» метонимические серии преобладают, предметы одушевляются, «свойства, присущие личности», более важны, чем личность как таковая. В результате симметрия между предметами и людьми не позволяет каким-либо поступкам и событиям выйти на первое место, и эта невозможность неожиданного продолжает скрывать от детей реальность их бесправия и бессилия или же – что представляется в равной мере возможным – их еще не раскрывшиеся и не осознанные силы.
Таблица 6-Б. Раннее детство Жени Люверс
Женя же, проведя «долгие дни» в пространстве, где «все чаще и чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах» (III: 35) и где не было определенных действующих лиц, наконец перейдет эту границу[260] и вступит в новое противостояние – на этот раз с силами природы. Однако и на этом новом этапе уже устоявшееся видение соотношений с окружающим миром будет препятствовать большим жизненным переменам. Детство продлится чуть дольше – благодаря обманчивой непрерывности отношений между неодушевленными предметами и ощущениями удивленных детей.
6.3. Границы весны и очертания души
Неверно воспринятые нравственные представления и сбитое с толку внутреннее «я» изначально указывают на еще не осознанное Женей явление «души». Восприятие душевных процессов оказывается доступно растущему ребенку лишь частично, поскольку во многом им руководят плохо понятые поучения, суеверия и предрассудки. Примечательно и то, что само слово «душа» впервые возникает в контексте скрытого раздражения детей и их обид на «далекость» родителей – то есть в контексте состояний, сопровождаемых смутным чувством вины[261]: «Понятия кары, воздаяния, награды и справедливости проникли уже по-детски в их душу и отвлекали в сторону их сознание» (III: 37). Получается, что детские души вступают в повествование, существуя как бы обособленно, подавленные смутными представлениями о духовной жизни – поначалу эти неоформленные души дезориентированы и плохо приспособлены к новым событиям. Они подавлены обидами, болью и непониманием, но как бы остаются на периферии сознания – и все же внутренний мир детей углубляется за счет этой пока еще не осознанной силы. Здесь опять же явственно проявляется отголосок кантианского влияния, поскольку само понятие «душа» вводится как еще один пример пока совсем неумелого синтетического слияния – апостериорного (обозначенного на этом этапе различными нитями плохо осознанного христианского учения и догм