Жизнь и творчество Р. Фраермана - Владимир Николаев
Но, бог мой, о чем?! Ведь все же было ясно: на нашу страну напали; миллионы таких же, как мы, людей разного возраста, разных профессий и положений пошли ее защищать.
Между тем великое множество нерешенных вопросов терзало меня. Беседа по душам с посланным мне военной судьбой товарищем показала, что два не столь уже молодых человека одинаково жаждут разобраться в происходящем с беспощадною прямотой.
Ничего ходульного в помыслах Фраермана не было: по-прежнему он стремился к умозаключениям простейшим и ясным. При всей душевной обремененности, он был внешне весел и не упускал случая открыто и искренне посмеяться, любил шутку и предметом шутки нередко избирал себя самого.
Припоминал, как пытался избавиться, вопреки заботам друзей-ополченцев, от своего, будь оно трижды проклято, домашнего одеяла, чистейшего наказания в жаркие июльские дни; и тут же озабоченно говорил, что за напрасно загубленную вещь, украшавшую их мирную жизнь, придется, если он уцелеет, держать ответ перед женой.
Много было такого, что вызывало его заразительный смех. Позже я не раз имел случай наблюдать удивительное действие его на окружающих: стоило Фраерману начать смеяться, как в веселое расположение приходили все. О чем бы он ни рассказывал, рассказы его незаметно подчиняли себе окружающих.
Несомненно, в жестоких условиях войны мне было оказано истинное благодеяние: меня поставили в пару с человеком, соединявшим в себе деликатность, душевную тонкость с на редкость уживчивым нравом; мало того, вскоре я убедился, что он относится к числу тех немногих, жизненным делом которых является размышление.
Из этих слов вовсе не вытекает, будто третий в нашей группе, Михаил Васильевич Лузгин, заслуживал внимания меньшего. Именно с ним мы оказались перевиты короткой веревочкой — от первых дней ополченской жизни вплоть до минуты, когда он был убит в Сталинграде. Мне кажется, после трудных недель взаимного притирания мы в равной мере ощутили важность той связи, которая соединила нас на войне.
Но сейчас передо мной образ моего побратима по фронту — Рувима Фраермана.
О спутнике более покладистом и легком трудно было мечтать. В то же время, при счастливом даре общительности, мягкой веселости или, возможно, добродушия, глаза его источали иной раз печаль. Она пробивалась наружу из каких-то более глубоких слоев. В те дни, ожидая отправления в редакцию, мы довольно смутно представляли себе, как далеко от нас находится фронт. Самолеты над головой не летали, бомбы не падали, а мороженое в командирской столовой свидетельствовало, что живем мы чуть не в глубоком тылу.
Подполковник резерва, попечению которого мы были поручены, получил указание начальника политотдела обмундировать нас, как положено. Он водил нас по складам АХО, рассказывая попутно забавнейшие истории времен гражданской войны, в которую он вступил деревенским доверчивым пареньком. Он требовал для нас подобающие званию армейских писателей гимнастерки, брюки, шинели и по достоинству оценил нашу жажду обзавестись, помимо ружей, с которыми мы сюда прибыли, настоящими пистолетами.
К исходу шестого или седьмого дня возле домика нашего остановился небольшой обтянутый брезентом «виллис». Из него вышел ладный, с округлым спокойным лицом и светлыми мягкими волосами старший батальонный комиссар, редактор газеты, где нам предстояло работать. Он приехал знакомиться со своими писателями.
Мы уселись возле домика на траве. Старший батальонный комиссар начал вводить нас, что называется, в курс жизни: мы узнали немало подробностей июльского отступления на Западном фронте; двадцать восьмая армия, в составе которой была и его редакция, попала в кольцо врага, корреспонденты выбирались из окружения в одиночку и мелкими группами; двоих редакция потеряла — то ли погибли, то ли попали в плен, то ли пробрались к партизанам.
Без нажима, спокойно рисуя нам предстоящую жизнь, редактор Потапов дал нам первое представление о том, что такое боевая журналистская работа в армии, принужденной вначале отступать, а теперь держащей крепкую оборону на Десне.
Поговорив, мысленно оценив каждого из нас, он отбыл, пообещав прислать дня через два машину за нами и сказав, что коллектив охотно включит писателей в свою семью.
Действительно на третий день тот же «виллис» прибыл за нами, и мы не без труда впихнули в него свои тела, оружие и все нехитрое наше имущество. Водитель увез нас из незатейливого смоленского городка, до отказа забитого военными.
Мне запомнились тот предвечерний час, когда мы покинули Киров, и густая синяя темнота, встретившая нас в незнакомом лесу. Она была августовского колера; лишь немного освоившись с нею, можно было различить кое-что вокруг.
Пропетляв по лесу извилистой дорогою, машина остановилась где-то среди расступившихся деревьев. Мы вылезли и увидали толпу журналистов, ожидавшую нас.
Это были, без сомнения, ребята славные, связанные некоей общностью: еще до войны они состояли в штате окружной военной газеты. В большинстве северяне, архангельцы и вологодцы, они мягко окали, и в их обращении можно было уловить черты душевности.
Имя автора «Дикой собаки Динго...», незадолго до начала войны проложившей себе путь к сердцам читателей всех вкусов и направлений, было им знакомо достаточно. И вот перед ними стоял сам автор — невысокий человек с негромким голосом, подкупающей доступностью всего, что он говорил, со склонностью к шутке. Шутку он обратил с первых же слов против себя самого.
Лица в темноте прорисовывались нечетко, зато голоса были явственны и в каждом намечался собственный характер. Нетрудно было понять, что автор «Собаки Динго» подкупил тут всех с первой встречи.
Появление его в среде военных газетчиков явилось для них таким же подарком, я думаю, как для Лузгина и меня.
Позже кто-то благоразумно заметил, что пора, мол, и честь знать: товарищи с дороги, наверно, устали. Другой вспомнил, что ужин давно роздан и прижимистый старшина Глотов вряд ли отпустит то, что нам причитается, ведь мы не стали пока к нему на довольствие. Но вскоре все было улажено, и мы уселись, продолжая начатый разговор, вокруг полного котелка: мы доставали остатки ужина, добытые у Глотова, смесь каши с тюрей.
Со всем гостеприимством добрых товарищей нам уступили шалаш. Как мы ни отнекивались и не уверяли, что ополченческий быт приучил нас спать где ни придется, нас запихнули в шалаш, покрытый хвойными ветками.
Внутри было тесно. Мы улеглись, прижавшись тесно друг к другу. Фраерману надлежало находиться посредине, чтобы Лузгин не подумал, будто я завладел нашим общим другом один.
Тишина леса,