Бунин, Дзержинский и Я - Элла Матонина
“Мое” личное, “мои” слова, “моя” манера, “мой” огонь действуют неотразимо. Может быть, здесь, в опере, среди французских корсетов и французских туфель… моя вера, мои слова, моя работа еще важнее, еще интереснее, еще новее… Повторяю – успех громаден, даже больше, чем в Париже. Рутина бесконечна, а силы – свежи, непочаты, отсюда такой взрыв интереса, увлечения, безумия…
Катя – сестра.
…В Ницце серьезно говорят о “Садко”… Но посмотрим прежде всего, что будет с “Борисом” (“Борис Годунов” – опера)… Надо все это соединить. И пуститься тогда с Мизиночкой в tournee…
Надо мне рассказать еще о внешней стороне “Бориса”. Приезжаю: декорации уже сделаны. Я говорю, как так?.. Едем к художнику… Мне просто дурно сделалось. Что-то невероятное, оскорбительное, истинно варварское. Заговорило во мне совершенно примитивное чувство русского достоинства, гордости, самоуважения. Вспомнилось гимназичество, Карамзин, любовь к Отечеству. Да что же это такое?! Пушкин чувствовал и Коран, и Шиллера, и Шенье, и Байрона… да, но то ведь – “гений”. Но почему же мы, простые смертные, чувствуем и Шекспира, и Шиллера, и Гюго, и Мольера, а господа просвещенные французы, искренне нами и нашей поэзией и музыкой увлекающиеся, до сих пор от нас, нашей жизни и культуры отгорожены “какой-то стеной”. Ведь существуют же реликвии, святыни поэтические. Что бы сказал Париж, если бы, ставя “Орлеанскую деву”, я не знал Реймского собора!.. Но вместо Грановитой палаты соорудить какую-то залу Вартбургскую в духе “Тангейзера” (хор для бояр – вроде мест в нашей Государственной Думе) – это уже невозможно, неприлично)…»
Лидия Стахиевна улыбалась и улыбалась. Любила и чувствовала, как любила и любит своего Сашу.
Ну кто, кто бы еще мог написать ей такое письмо?! Она открыла другое, десятилетней давности и тоже из Лиона:
«Сейчас я затих. Я люблю этот период, – когда я вправе себе сказать: “Кажись, все сделано”. Совесть моя чиста. А сделано много… В этом – мое призвание. Еще раз резко, ослепительно, [неразб.], трогательно, глубоко, явственно до боли показал мне это Лион, и я опять не боюсь жизни, будущего, бедствий. Не может быть, чтобы этот дар, который мне Бог дал, не эксплуатировался, не нашел себе сбыта. Но “это” есть, “это” – неоспоримо, “это” – действительно акции, Лидичка. Не хочу никаких всемирных завоеваний и почетов а 1а Марджанов – не хочу, не могу, не мое это дело. Пусть фантазирует, азиатствует, получает миллионы. Меня заботит моя семья. Надо тихо, ровно жить, лечиться, баловать “все свое” – вот что надо. А летать по воздуху и опасно, и поздно. Но…Второе условие – все-таки присутствие многих талантливых людей, настоящих, сумасшедших, как я, рвущихся, влюбленных в меня… Со всеми я работал. Все – молодцы, все – выше себя, своих возможностей. Все – просты, в жесте, манере, в мизансценах, все – психологически верны. Рядом: текущий репертуар – это что-то далекое, совсем из иного мира. Счастье, что у меня оказался громадный авторитет, музыкальный, что оркестр дивен, а Ридер[2] служит передо мной, как Джемка. Пою, свищу, толкую оркестру мои виды, планы и задачи…»
Он был тогда в Лионе, ставил «Бориса Годунова» Мусоргского на французском языке. Время тянулось долго, и он скучал по жене и сестре. Писал часто и все заглядывал вперед – гнала его вперед в каком-то святом безумии любимая работа и любовь к милым женщинам его семьи. Так было в детстве, в его родном доме, где женщин боготворили, ждали от них духовного света и умной помощи и охраняли от жизненных напастей.
Как она была благодарна ему с первых дней их совместной жизни за это доверие. В Петербурге, в Императорском театре, ему было трудно и одиноко. Он видел театральную «ретроградную болотную муть». Но как справиться с ней, как справиться с «мохерами, ремесленниками, которые в сфере искусства – чистой, незапятнанной, – научились на всех подворотнях делать карьеру, создавать себе имя, устраивать делишки». Предстояло бороться, но осторожно, мягко… И он обратился к ней за помощью и