Александр Ширвиндт - Склероз, рассеянный по жизни
В моей семье старшие тоже любили Левушку и всегда ждали его. Мать могла часами пытать Лосева на все околотеатральные темы, и Левчик с врожденным чувством уважения к взрослым терпеливо докладывал, кто с кем, кто как и как кто.
С супругой моей у Лосева отношения сложились тяжеловато. Ничто сложностей не предвещало – дружили, встречались семьями… Все как у людей, и на тебе – у нас родился сын Миша. Как сейчас помню, в родительской квартире моей жены, в дальней комнате, завешенной крахмальными простынями и стерильными марлями, в клеенке лежал красавец-наследник, только что привезенный из роддома. Мы с Левой тихо вошли, по-моему, вымыли ноги, и сияющая, счастливая мать разрешила нам взглянуть из другой комнаты на этот шедевр, чтобы, не дай бог, дух богемы, по ее убеждению, исходящий от нас непрерывно, не проник за порог новой, счастливой жизни. Увидев нечто сморщенное, дико носатое и коричневатое, Лосев вздрогнул и трагически сказал: «Ничего, ничего, Таточка, он еще, может быть, выровняется».
Слово о Плятте
Проходили десятилетия, но, когда наши семейные пути пересекались, что-то вздрагивало в глазах Лосева, а в глазах Таточки что-то гасло.
Мало я знаю людей – я почти их не знаю, – которые уходили бы из театра сами. Из театра или выгоняют, или выносят – третьего не дано. Лосев сам ушел из театра. Уровень его личности перестал совпадать с восприятием этой личности со стороны очередного руководства Театра имени Ленинского комсомола. Он ушел на партийную работу, ушел недалеко – райком партии стоял на той же улице, что и театр, – ушел в инструкторы по культуре. А первым секретарем был Георгий Александрович Иванов – спокойно-внушительный человек, отдаленно похожий на маршала Жукова и Давида Ойстраха одновременно, что, казалось бы, несочетаемо, но тем не менее. Раньше он играл в Театре имени Вахтангова, и, очевидно, привлечение Лосева к себе в окружение было данью театральной ностальгии, или просто ему одному там было страшно. Вся партийная карьера Лосева была отчаянной борьбой между чувством и долгом. Апофеозом этой борьбы стали гастроли капустного театра в Ленинграде, где шла одна из наших самых по тем временам острых программ и где инструктор райкома партии нес такое, что все были уверены, что либо он сошел с ума, либо приставлен специально с провокационно-надсмотрщицкими целями.
После райкома Лев Лосев много лет был директором Театра имени Моссовета. Многие годы он почти автоматически выбирался председателем ревизионной комиссии сначала ВТО, а потом СТД. Лосев обладал двумя уникальными для административного лица качествами: он был абсолютно честным человеком, и он самозабвенно-фанатически любил театр. Ради этого он прошел через все – через снисходительность главного режиссера Юрия Завадского (после смерти которого Лосев «лег костьми» и издал замечательную книжку о нем); через гениальные капризы великой Фаины Раневской (после смерти которой он приложил немало усилий, чтобы выпустить сборник воспоминаний о ней). Потом, когда уже вообще ничего нельзя было издать, не имея ворованного миллиарда в кармане, он клал уже немолодые свои кости на издание книги о Плятте. «Мой директор», – говорили Плятт и Раневская к концу жизни, и, сколько бы ни было в этих словах иронии, любви гораздо больше…
Почему Плятт любил Лосева? Они были похожи, несмотря на абсолютную разность. Плятт никогда никому не мог отказать в помощи – Лосев помогал ему. Они целыми днями что-то пробивали для театра, для актеров, для цехов. Плятт, прихрамывая, ковылял за Лосевым в ЦК, больницу, на телефонный узел, в жилуправление, чтобы своим видом, именем и свежим анекдотом подкрепить значимость очередной просьбы.
После Юрия Никулина Ростислав Плятт был вторым крупным специалистом по рассказыванию анекдотов. Меня он ненавидел за то, что я мог рассказать ему анекдот, которого он не знал. Мы никогда не говорили друг другу «здравствуйте». Увидев меня, он кричал через переулок: «Шура, встречаются два орангутанга…» – и, если я кричал «Знаю!», уходил не прощаясь. Если я дослушивал до конца и смеялся, мы обнимались и дружили дальше.
Лосеву досталась нелегкая доля. Он вместе с театром за довольно короткое время лишился Завадского, Орловой, Марецкой, Маркова, Раневской. Но можно предположить, что самым тяжелым ударом была для него все-таки потеря Ростислава Яновича Плятта.
Ростислав Плятт. Смотришь сегодня на детей от трех до семи лет и думаешь, как из этих наивных, разных и чистых особей получается это взрослое, бессовестное население. Иногда, правда, на улицах встречаются какие-то милые старички и старушки, пытающиеся, видимо, завершить свое земное путешествие в божеском виде. Впрочем, может быть, это только кажется из-за их физической немощи. А внутри все те же благоприобретенные на жизненном пути гнусности.
Когда же в этом устойчивом контингенте возникает иная фигура, вздрагиваешь от неожиданности – откуда?
После смерти Плятта обворовали его квартиру. Вынесли ордена, незамысловатые ценности, совсем-совсем личные вещи. Некому было заступиться, кроме, пожалуй, Лосева – «директора Плятта». Да что он мог в условиях, когда не только лучших мертвых соотечественников нельзя защитить – живые не знают, что будет через секунду…
Валентин Плучек
Любить нельзя уговорить. Или есть любовь – или только производственная необходимость. Артисты всегда ссылаются на интриги, недопонимание, травлю… Никогда Плучек не был в меня влюблен – я ему был просто нужен.
Но идут годы, и, как мелкая шелуха, отпадают все театральные обиды, пустые амбиции, ожесточенные схватки неизвестно из-за чего, и, как чистый мрамор на могиле Валентина Николаевича, навсегда остается большой художник, отдавший жизнь театру.
«У времени в плену» – один из самых темпераментных спектаклей Плучека. Почему? Плучек сам прожил жизнь в плену у времени. Как жить пленнику в искусстве? В плену идеологии, замкнутого пространства, вечного дамоклова меча цензуры? Как не сломаться, не устать, не сдаться? Ответ один: Плучек – личность космического интеллектуального измерения. В пиковые моменты сосуществования с советской действительностью он уходил в свое пространство одиночества, где ему было комфортно, интересно и даже весело. Пленник времени – он это время с азартом атаковал и побеждал неоднократно.
Нынешние homo sapience сами взяли время в плен. Они не знают, что делать с обрушившейся на них властью, и безвольно-инфантильно разобщаются. Плучек был человек гордый. Никогда никакие регалии (а их было множество) не прилипали к нему. Его организм отторгал все бирки бессмысленных словообразований перед фамилией. Он был Плучек – коротко, мощно, вечно.
Право на посмертность – великое право, слава богу, не узаконенное еще в нашем правовом государстве. Это не народная тропа, протоптанная стадом любопытных. Незабвенность – это вклад личности в хронологию мировоззрения. У Плучека там целая глава.
Плучек – натура поэтическая. Я очень люблю заглядывать в словарь Даля, чтобы прояснить корневую первооснову какого-либо понятия. Там «поэтический дар – отрешиться от насущного, возноситься мечтою и воображением в высшие пределы, создавая первообразы красоты». Это Плучек.
Мейерхольд и Пастернак – его кумиры. Вот четверостишие Пастернака из стихотворения «Мейерхольдам»:
Той же пьесою неповторимой,Точно запахом краски, дыша,Вы всего себя стерли доя грима,Имя этому гриму – душа.
Это Плучек.
Андрей Миронов
Бомарше, «Женитьба Фигаро».
3-й акт, 5-я картина, последнее явление.
Граф. Угодно вам, сударь, отвечать на мои вопросы?
Фигаро. Кто же может меня от этого уволить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.
Граф. Если что и может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!
Фигаро. Я должен знать, из-за чего мне гневаться.
Граф. Потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?
Фигаро. Вон в ту?
Граф. Нет, в эту.
Фигаро. Это разница! Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.
Граф. А не связана ли эта дама другими обязательствами, которые вам-то слишком хорошо известны?
Фигаро. Да! Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне…
Это были последние слова Фигаро, которые он успел произнести на сцене Рижского оперного театра и августа 1987 года. После чего, пренебрегая логикой взаимоотношений с графом, Фигаро начал отступать назад, оперся рукой о витой узор беседки и медленно-медленно стал ослабевать. Граф, вопреки логике взаимоотношений, бросился к сопернику, обнял его и под щемящую тишину зрительного зала, удивленного такой трактовкой этой сцены, унес Фигаро за кулисы, успев крикнуть: «Занавес!»…