Юрий Нагибин - Иннокентий Анненский
Наш царскосельский поэт был далек от кровавых событий, он мог не слышать приглушенных расстоянием стонов, как не слышали многие, наделенные большим политическим и социальным темпераментом, нежели он, ведь все равно ничего нельзя было поделать — этим немудреным соображением частенько успокаивает себя эластичная человеческая совесть. Но Анненский сам называл свою совесть «кошмарной», и тихий голос зазвенел металлом. Стихотворение «Старые эстонки» очень большое, я дам его с сокращениями:
Если ночи тюремны и глухи,Если сны паутинны и тонки,Так и знай, что уж близки старухи,Из-под Ревеля близко эстонки.Вот вошли, — приседают так строго,Не уйти мне от долгого плена………………………………………………….Знаю, завтра от тягостной жутиБуду сам на себя непохожим…Сколько раз я просил их: «Забудьте…»И читал их немое: «Не можем».Как земля, эти лица не скажут,Что в сердцах похоронено веры…Не глядят на меня — только вяжутСвой чулок бесконечный и серый.Но учтивы — столпились в сторонке…Да не бойся: присядь на кровати…Только тут не ошибка ль, эстонки?Есть куда же меня виноватей.…………………………………………………..Иль от ветру глаза ваши пухлы,Точно почки берез на могилах…Вы молчите, печальные куклы,Сыновей ваших… я ж не казнил их.Я напротив, я очень жалел их.Прочитав в сердобольных газетах,Про себя я молился за смелых,И священник был в ярких глазетах.Затрясли головами эстонки.«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,Если пальцы руки твоей тонкиИ ни разу она не сжималась?»Спите крепко, палач с палачихой!Улыбайтесь друг другу любовней!Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,В целом мире тебя нет виновней!
В этом безмерно искреннем самобичевании слабое, больное сердце поэта с редким мужеством принимает на себя бремя чужой вины и делает своим. Как просты и убийственны слова укора, вложенные им в сухие уста старух: «Если пальцы руки твоей тонки и ни разу она не сжималась…» А ведь мы знаем, что в должный час слабая рука сжалась ради царскосельских юношей. Но поэт отказывает себе в этом утешении. И произносит страшный приговор: «В целом мире тебя нет виновней». Что же это, как не истинная гражданственность, и голос, приученный к ночному шепоту, окрашивается митинговой звучностью.
Замечательно, что, услышав медную отзвень в своем голосе, Анненский с той же обостренной совестливостью не возликовал, а резко осадил себя: мол, не спеши гордиться собой, куда тебе до тех, у кого слово не расходится с делом. Он сказал, обращаясь к собственному портрету:
Игра природы в нем видна,Язык трибуна с сердцем лани,Воображенье без желанийИ сновидения без сна.
Мы позволим себе не согласиться с поэтом. Его сердце трепетало от болезни, но не от ланьей робости. Это подтверждается другими стихотворениями Анненского, облитыми «горечью и желчью». Тихий, кроткий Анненский, классик, с воспитанным, сдержанным жестом, бил, коли надо, наотмашь по самодержавной власти, по лицемерию церковников, по стяжателям, по мещанской пошлости сытеньких, тепло устроившихся. Судите сами.
В стихотворении «Петербург» любимый город становится для него символом страшной и душной силы, опутавшей, как змея, скорбное тело России. Любопытно, что и Пушкину довелось пережить нечто подобное в отношении к Петербургу, городу его любви, о котором он так вдохновенно пел: «Люблю тебя, Петра творенье». Но однажды обнаружил совсем другое лицо города:
Город пышный, город бедный,Дух неволи, стройный вид,Свод небес зелено-бледный,Скука, холод и гранит…
Сам город, созданный гением Петра и смертным трудом многих тысяч безымянных русских людей, украшенный Растрелли и Захаровым, Воронихиным и Кваренги, Стасовым и Росси, ничуть не виноват в том, что, став столицей Русского государства, вобрал в себя не только самое прекрасное, но и самое страшное, ибо олицетворял режим. Об этом и говорит Анненский в пронзительном по интонации стихотворении «Петербург». Вот отрывок из него:
Только камни нам дал чародей,Да Неву буро-желтого цвета,Да пустыни немых площадей,Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,Чем вознесся орел наш двуглавый,В темных лаврах гигант на скале,Завтра станет ребячьей забавой.
Разговор идет напрямую: строй, распахнувший пустоту площадей, где «казнили людей до рассвета», строй, с его пресловутым хищным гербом, исторически обречен.
Достается от Анненского и церкви; вот как он изображает собственные «христианские» похороны в стихотворении «Зимний сон»:
А в лицо мне лить саженныйКопоть велено кандилам, Да в молчаньи напряженномЛязгать дьякону кадилом.
Пожалуй, даже сам «иересиарх всея Руси» Николай Семенович Лесков так не прохаживался дубиной по спинам поповским в своей антиклерикальной прозе.
Но особенно едко изобразил Анненский представителя того слоя имущих, что стал особенно заметен в российской жизни на рубеже двух столетий, — стяжателя-кулачишку:
Цвести средь немолчного адаТо грузных, то гулких шагов,И стонущих блоков и чада,И стука бильярдных шаров.Любиться, пока полосоюКровавый не вспыхнул восток,Часочек, покуда с косоюНе сладился белый платок.Скормить Помыканьям и ЗлобамИ сердце, и силы дотла,Чтоб дочь за глазетовым гробом,Горбатая, с зонтиком шла.
И по так называемым средним классам с их мещанством, сытостью, благополучием, душной скукой и бездуховностью хлестнул Анненский сатирическим стихотворением, бытовая, даже уютная уличная интонация которого крепко сдобрена ядом. Называется оно многозначительно — «Нервы», а насмешливый подзаголовок такой: «Пластинка для граммофона».
Под этим стихотворением, будь оно чуть менее совершенно в слове, естественно было бы увидеть подпись талантливого сатирика Саши Черного. Одна эта «Пластинка для граммофона» выводит Анненского из круга чистой эстетики, служения красоте ради нее самой. Но люди, «ведающие» какой-либо формой искусства — литературоведы, искусствоведы, музыковеды, — обладают завидной способностью не замечать того, что им не угодно, что разрушает их концепции, противоречит выводам. «Мученик красоты», «эстетическое донкихотство» — эти определения запестрели в печати уже после смерти Анненского. Но автор «Тихих песен» и «Кипарисового ларца» упорно не умещается в этих схемах. Эстетическая ловушка так же не по нему, как сети декадентства, как символизм, как появившийся позднее — акмеизм. Последнее течение провозгласило Анненского своим главою. У Анненского, огромного поэта, каждый мог чем-нибудь поживиться, в том числе и акмеисты, но ведь Анненский никогда не исповедовал культа «искусства для искусства», а если и знал цену отдельному предмету, чуждому расплывчатому, бесконтурному миру символистов, то он не исключал этот предмет из многообразия мировых связей — социальных, общественных, исторических. Об этом красноречиво говорят его стихи. С другой стороны, Анненский никогда не утрачивал тяги и к чему-то не выражающему себя однозначной видимостью, многое оставалось для него в державе намека, полуугадки, смутного прозрения. Да и вещественный мир не был для него объектом эстетического любования, как для акмеистов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});