Стефан Жеромский - Из дневников
Я – не революционер, я – не человек действия. Как я уже писал на первой странице, я рефлектирующий интеллигент, я – олицетворенное психологическое самокопание, поэтическая беспомощность, сентиментальность, я романтик в шляпе позитивиста, человек минувшего поколения, который заблудился в современности, я – это шаг назад, нуль, я Гамлет, Гамлет и еще раз Гамлет…
Я читаю Милля, поношу романтизм и даже чувства, а душа моя слагает оду в честь луны; рыдаю над Словацким и цитирую Конта. Это наш проклятый век порождает такие аномалии. В другое время я бы что-то представлял из себя… например, когда был в моде Вертер и мечтатели, умиравшие от чахотки.
«Ax – быть поэтом! Знаешь ли ты, девица, что это значит?»[30] А значит это быть очень несчастным, аномалией, эксцентричным существом, ненужной рухлядью, нулем. А жить надо…
Поэтому пусть никто не смеет отнимать у меня любовь к родине! Эта звезда будет светить мне, хотя бы все вокруг стали космополитами.
Другой вопрос – какой избрать путь, чтобы эту капельку меда… Шумно будет все это обсуждаться завтра на улице Гортензии… С нетерпением жду собрания. Вацлав пойдет туда впервые. Буду громить его космополитизм – и чего не смогу доказать в гражданском споре, докажу тумаками на его спине.
Вот только чтение стихов…[31] Я совсем стал eine Deklamatormaschiene.[32]
Итак, завтра напишу обо всем, что услышу. А что я представляю собой сейчас – уже ясно.
Я – красный патриот (насколько такой желчный поэт, как я, может быть красным).
31 января 1887 г. Этюд третий. Конопницкая.
Заклинаю живых: пусть надежд не теряют,Пред народом несут просвещения факел…
Этот страстный призыв умирающей истерзанной души, последнее заклинание[33] человека, который, подобно Мюссе, своим больным детским сердцем заглядывал в будущее и предугадывал его, неразрывно связан с поэзией наших дней, с поэзией Асныка и Конопницкой. Об Асныке я уже говорил,[34] теперь на очереди Конопницкая.
После появления на свет «Еженедельного обозрения»,[35] которое, как нас учил Бем, возвещало наступление эпохи критики и журналистики, неумолимый меч иронии систематически разил последних могикан великой армии Мицкевича. И романтизма не стало.
Ах, хватит с нас тех сладких трепетаний,Улыбок ироничных поневоле.Кровавых лун, туманных одеянийИ тайных проявлений адской воли,
Довольно с нас неясных предсказаний,Пророков, умирающих от боли,Обожествленья, снов, печали чернойИ прочей чертовщины стихотворной —
заявлял Охорович[36] в то время, как Ожешко убивала романтизм своим образом «Convaliusa Convaliorum»,[37] а Свентоховский[38] зло издевался над ним.
Застыдились Асписы, Фаленские[39] е tutti quanti,[40] торжественно порвали струны своих звучных лютней и гордо объявили: песен не будет!
И долго не было песен. Все бросились стремглав умываться ледяной водой рассудка, протрезвляться, протирать глаза. Стали учиться. Натиску фаланги, которую я вынужден здесь окрестить пошлым именем «позитивизма», поддались даже старики, сидевшие в своих извечных «Колосьях», «Варшавских библиотеках», «Еженедельниках».[41]
Все пришло в движение – все начали учиться у Европы, наспех вбивать себе в голову премудрости контов, дарвинов, миллей, боклей. Можно смело сказать, что польская интеллигенция сделала шаг вперед. И, как при любых внезапных переворотах, – нашим продвижением многое было сметено, многое растоптано. Не менее двадцати лет прошло, прежде чем мы подумали, что надо также и создавать – и начали создавать. Вот к этому созидающему, возрождающему и врачующему отряду принадлежит наша поэтесса.
Что песня? Звук пустой и ветра дуновенье!Искусство с истиной не выдержит сравненья!Поэзии дано быть только пустоцветом…Но нынче ей конец! Приказано поэтамИз города уйти с венцами на челе.За ними заперли афинские ворота… —Так полагал судья. Но что там? На землеНеясное происходило что-то.Глаза раскрыв, ребенок ввысь гляделИ озирал зари пылающей пределВ восторженном самозабвенье!
И он дрожал от страстного волненья,И руки простирал, и чистый, как кристалл,Он слово: лютня! лютня! прошептал…Что это, боги?… Вновь поэт явился?… —
говорит она в своем «Вступлении».[42] Она говорит здесь, что чувство необходимо для интеллекта, для жизни. Можно отвергать поэтический лепет, но нельзя уничтожать поэзию как фактор цивилизации.
Какова же эта новая поэзия? Ибо после взбучки, которую ей задали позитивисты, она должна быть новой.
Конопницкая определяет ее так:
Не петь с тобой мне, соловей лесной!Не с вами, розы, расцветать веснойВблизи дорог, где тысячи несчастныхИдут, гонимы бурей бытия,Не быть мне солнцем в небесах бесстрастных, —Нет! с человеком буду плакать я![43]
Таким образом, Конопницкая в своих стихах поведает нам о человеке, о его тяжелой доле, о нищете, слезах. Итак, она покидает таинственный мир эльфов и русалок – порывает с романтизмом, романтизмом в узком смысле слова, рожденным вдохновением Мицкевича и берущим свое начало от Клопштока и Гете.
Грань между этими понятиями очень тонка, но она существует и существует именно у Конопницкой. Она – родоначальница новой поэзии и единственная ее представительница. Приглядимся же к этой особе…
Мария Конопницкая, урожденная Васютынская, родилась в 1846 году.[44] Образованием своим занималась сама, вышла замуж, путешествовала по Карпатам, в 83 году ездила за границу, в 84 году редактировала «Рассвет».[45] Вот и все, что известно о ней в истории литературы. Хмелевский в «Очерке польской литературы последних 20 лет»[46] едва упоминает о ней, не больше уделяет ей внимания наш злоречивый Антоний Густав в истории литературы Спасовича,[47] время от времени в хронике «Правды» или «Колосьев» попадаются скудные стереотипные рецензии. Исследования же, из которого пишущий эти строки Сент-Бев мог бы что-нибудь позаимствовать, до сих пор еще нет. Ну что же, будем громоздить парадоксы!
Как я уже сказал, поэзия Конопницкой отличается от романтической поэзии следующими чертами: она демократична, использует успехи нашего позитивизма и вбирает в себя достижения… натурализма. Внешне, по своей форме, она отличается от поэзии предшествующего периода лишь индивидуальной манерой поэтессы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});