Вадим Андреев - История одного путешествия
Уже засыпая под неприхотливый стук вагонных колес, я в первый раз после того, как покинул Финляндию, подумал о том, зачем я еду. Ведь я не знал России — все мое детство прошло в Финляндии, правда, всего лишь. в шестидесяти километрах от Петербурга, но в стране безбытной, полурусской, полуфинской, среди суровой природы Карельского перешейка, суровой и прекрасной, но все же далекой природе средней России, о которой я знал только по рассказам и книгам. Правда, была бабушка с ее русскостью, которой могло хватить на целый уезд. Мне кажется, что если бы бабушка поселилась где-нибудь в парижском пригороде, то через несколько лет Медон или Кламар превратились бы в кусочки России. По-настоящему русский народ я встретил впервые во время моего путешествия вокруг Европы и почувствовал, что он не в капитане Ратуше, не в фон Шатте, а в Косте Вялове, в его друге Феде Мятлеве, в безымянных русских солдатах, которые меня окружали во время путешествия. Я еще не мог ответить, зачем я еду, и вскоре крепко заснул, упершись в плечо Вялова.
2
Оранж — маленький провансальский городок — знаменит развалинами античного театра, до наших дней донесшего необыкновенную гармоничность архитектурных линий, — недаром Людовик XIV сказал о его фасаде, что это «лучшая стена во всем моем королевстве», — и триумфальной аркой, воздвигнутой легионерами Цезаря в 49 году до нашей эры. Но первое впечатление, крепко врезавшееся мне в память, связано не с историческим прошлым города. Мы шли от вокзала узкой и пыльной улицей. Белесые каменные стены теснили ее: с одной стороны стены каменных высоких оград, гребни которых были покрыты зеленым бутылочным стеклом, с другой — двухэтажные дома с наглухо закрытыми веками деревянных ставен. Мертва была пустынная улица, мертвы белесые стены оград, мертвой и тяжелой казалась полдневная тишина провинциального города. Только вверху, над розовыми черепичными крышами домов, на горе, озаренная лучами яркого солнца, плыла статуя мадонны. И чем вокруг было мертвенней и безжизненней, тем живей и одухотворенней казалась как бы пронизанная воздухом летящая статуя.
Безобразные одноэтажные здания казармы, где нас разместили, широким четырехугольником закрывали внутренний, грубо вымощенный двор. В последний раз их белили, вероятно, еще до войны… Облупившаяся местами штукатурка обнажила красный кирпич. Многие здания были пусты, они угрюмо оскалились выбитыми окнами. Во все стороны торчали острые зубья стекол, и сломанные рамы уныло раскачивал северный ветер. Посредине одного из дворов лежала огромная куча мусора — железного лома, камней, известки. На плоских камнях, оставшихся лежать посредине двора со времени последнего ремонта, сидели французские солдаты. На всех были грязные, давно потерявшие свой первоначальный цвет рабочие штаны. Один из них, в форменной голубой шинели, накинутой на одно плечо, при виде нашей группы весело закричал:
— Voila encore des russes!
Из низеньких и необыкновенно узких дверей, над которыми были выведены полукругом черные корявые буквы: «La cantine», доносилось пение. Очень высокие, прекрасный тенор с оперным размахом — только на самых высоких нотах прорывалась пьяная хрипотца — разливался, стонал, упивался собственной своей полнотою:
Мимо палаццо и лоджий,Мимо пьяцетт и колоннПлыли с тобою. О боже,Дивный приснился нам сон.
— Это Санников, — сказал мне Федя Мятлев. — Опять пьян. Верно, французы напаивают его за голос.
В эту минуту Санников появился в дверях кантины, окруженный солдатами в голубых шинелях. Расстегнутая гимнастерка обнажала смуглую шею, черное цыганское лицо было полно упоения, он ничего не видел перед собою. Вероятно, слова, которые произносил Санников, были ему непонятны, по он повторял их с особенным удовольствием, — чем необыкновеннее слово, тем прекраснее оно ему казалось: его подвижной, гуттаперчевый рот, оттененный жиденькими усами, с особенным вкусом, округляя, выбрасывал взлетавшее, как воздушный шар, слово «баркарола».
Наконец он увидел нас. Пенье оборвалось на самой высокой, на самой непостижимой ноте, и прямо оттуда, с вершины нежнейшего «ля», обрушилась на наши ряды невообразимая матерщина. Его лицо, еще несколько секунд тому назад сиявшее мечтательным упоением, вдруг стало неподдельно веселым и озорным, блестящие глаза заметались по шеренге, отыскивая лица друзей. Ряды смешались. Открылись двери соседней казармы, на двор выкатился короткий, поперек себя шире, круглолицый унтер в новеньких, ослепительных крагах, за ним беспорядочной толпой русские солдаты. В первый момент встречи ничего нельзя было понять — в воздухе стояли сплошные, не разбавленные ни одним цензурным словом, крепкие ругательства. Это были уже не просто трехэтажные объяснения в любви, а целые дома, улицы, гигантские города, состоявшие из сплошных небоскребов. Тон их был восторженный и радостный, — иными словами эту радость нельзя было высказать. За весь первый день моего пребывания в казарме я так и не услышал ни одной пристойной фразы. Ругались все, ругались на все лады, всеми мыслимыми и немыслимыми словосочетаниями. Впоследствии, когда я привык к этому чудовищному фейерверку, я уже мог почти безошибочно по набору ругательств, по способу их произношения определить характер человека: тяжелодумы вроде нашего унтера Пискарева ругались коротко, грубо; забияки и весельчаки — такими были Вялов и Санников — ругались длинно, с виртуозными, неожиданными оборотами и сравнениями; равнодушные, как мой сосед по койке, флегматичный Горяинов, произносили ругательства спокойно, без волнения, ибо так нм было легче всего выразить мысль, которая на обыкновенном языке потребовала бы длинного объяснения и ненужного напряжения ума.
Через несколько часов все были пьяны: еще оставались не пропитые по дороге прогонные деньги. В этом вое пьяных голосов я совсем растерялся. Вялов ходил на четвереньках и глухо завывал, изображая пароход, фон Штат спал на полу, поперек прохода между койками, охрипший Санников продолжал петь:
Мимо пьянцетты и ложи,Мимо колоц и колонн…
Спутался и снова начинал от печки:
Мимо колонн и палец…
Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.
В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});