Петр Губер - Донжуанский список Пушкина
Допустив правдоподобность изложенной гипотезы, мы уже сравнительно легко согласимся, что и XVIII век мог не стоять в русской истории совершенно изолированно. Ничто не мешает ему послужить прообразом эпох новых, еще не наступивших. Уже не двадцатому ли столетию сужден этот удел?
Если бы разочарованный, недоверчивый, скептический наблюдатель наших дней мог перенестись в Петровскую эпоху, если бы он посетил Преображенский застенок, заплеванную кордегардию Кригс-комиссариата и бесчинную ассамблею, где недавно обритые и еще сиволапые московиты пьянствовали в компании голландских матросов, среди облаков кнастера и сивушных испарений, если бы он увидел мазанковые здания первоначального Петербурга, низкие заболоченные острова Невского устья, всю тогдашнюю грязь, невежество, распутство, головотяпство, холопью забитость одних и хамское чванство других, он, конечно, не усмотрел бы во всем этом даже намека на пышные дворцы, гранитные набережные, прекрасные галереи, на екатерининских кавалеров и просвещенных вельмож, на дерзкое вольнодумство, изящество и утонченность жизни. Еще меньше он мог бы вывести отсюда поэзию Пушкина.
И, однако, все это совершилось воочию.
Современное пушкиноведение, такое кропотливое, усидчивое, добросовестное, сплошь да рядом такое мелочное, словно орудующее микроскопом, подчас столь неконгениальное Пушкину, столь далекое от уразумения истинного Пушкинского духа, только в том случае не является довольно праздным историческим любопытством, вышедшим из своих законных пределов, если за ним стоит темный, безошибочный инстинкт, подсказывающий самому скромному рядовому исследователю, всецело поглощенному вариантами текста или проверкою хронологических дат, — что Пушкин не только свидетель прошлого, но и провозвестник будущего.
Полагаю, что так оно и есть на самом деле.
Работа, предлагаемая ныне вниманию читателей, была первоначально задумана с целью иллюстрировать и обосновать мысли, набросанные в предисловии. Личные обстоятельства не позволили осуществить этот замысел до конца. Вместо большой книги, посвященной жизни, творчеству и мировоззрению Пушкина, были написаны только «главы из биографии» и, притом, главы сравнительно второстепенные. Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности, хотя отлично сознавал всю плодотворность этого метода, особенно в спорных и сомнительных случаях. Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкинианцев-специалистов. Поэтому биографические факты, приведенные в книге, за ничтожными изъятиями, не имеют характера новизны. Я лишь стремился представить эти факты в надлежащей соразмерности и естественной связи и изобразить education sentimentale Пушкина, интимную историю его сердца так, как я понимаю ее.
Я считал неподобающим затушевывать, обходить молчанием или смягчать что-либо. Мое изложение не апология, но и не обвинительный акт. У Пушкина, конечно, были свои слабости и даже пороки, особенно в той области, которая явилась предметом моего рассмотрения. Но он достаточно велик, чтобы отвечать за себя и не нуждаться в адвокатах. Что же касается до укоризн и обвинений, вроде хотя бы тех, которые позволил себе Владимир Соловьев в нашумевшей в свое время статье о Пушкине, то они были бы здесь еще более неуместны. Всякие нападки на Пушкина, с точки зрения общепринятых ныне (хотя и редко соблюдаемых) понятий о морали, неизбежно имеют привкус фарисейства, чего я стремился избежать во что бы то ни стало.
В заключение считаю долгом выразить душевную признательность Пушкинскому Дому в лице его руководителей Нестора Александровича Котляревского и Бориса Львовича Модзалевского, давших мне возможность пользоваться нужными пособиями и украсить портретами эту книгу.
Искренно благодарю сотрудниц Дома Евлалию Павловну Казанович и Елену Памфиловну Населенко за их всегдашнее любезное содействие.
П. Г. 23 января 1923
Глава первая
I
От природы Пушкин был человек вполне здоровый, с огромным запасом энергии и жизненных сил. «Великолепная натура — сказал знаменитый хирург Арендт, пользовавший смертельно раненого поэта: — mens sana in corpore sano»[2]. Единственным признаком, говорившим о некотором нарушении идеального физиологического равновесия в этой «великолепной натуре» была необыкновенно быстрая чувственная и нервная возбудимость.
Лицом он был очень некрасив. Большинство дошедших до нас портретов, в том числе наиболее распространенные в копиях и репродукциях портреты Кипренского и Тропинина, льстят ему. «Лицом настоящая обезьяна» характеризовал он себя в юношеском французском стихотворении «Mon portrait». Кличка обезьяны долго преследовала его в свете. По-видимому, поэт сильно страдал временами от сознания собственной уродливости. В послании к известному красавцу, лейб-улану Ф. Ф. Юрьеву, он утешает себя:
А я, повеса вечно праздный,Потомок негров безобразный,Взрощенный в дикой простоте,Любви не ведая страданий,Я нравлюсь юной красотеБесстыдным бешенством желаний.
Бешенство желаний, несомненно, было ему хорошо знакомо. Но что касается до неведения мук любви, то он сказал умышленную неправду, которую сам постоянно опровергал всеми возможными способами.
О повышенной эротической чуткости и отзывчивости Пушкина единогласно говорят все отзывы современников.
«„Пушкин любил приносить жертвы Бахусу и Венере“ — пишет лицейский товарищ поэта С. В. Комовский: — волочился за хорошенькими актрисами гр. Толстого, при чем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской природы. Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15 или 16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов взор его пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна»[3].
Комовский, как видно даже из приведенного отрывка, был человек отнюдь не умный и не глубокий. Недаром его рассказ возмутил другого старого лицеиста М. Л. Яковлева. Послушаем поэтому свидетеля более проницательного, хотя, по складу своего характера, еще более далекого от Пушкина:
«В Лицее он превосходил всех чувственностью, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться, как и здоровье, и талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались и частые гнусные болезни, низводившее его часто на край могилы. Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение чувственным страстям и поэзия; и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал… Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата»[4].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});