Рейх. Воспоминания о немецком плене, 1942–1945 - Георгий Николаевич Сатиров
К этой же категории рассказов о трудовой деятельности можно отнести сокрытие своей квалификации и предпочтение «грязной работы» (вплоть до ассенизаторской), которые также встречаются у мемуаристов:
«— Привезут на завод, поставят к станку. Что тогда? Откажешься?
— Откажусь.
— И подхватишь пулю в лоб. <…> Лучше уж г… возить. Руки грязные, зато совесть чистая»[36].
Тот же автор описывает, как отобранные для квалифицированной работы военнопленные отказались работать в чертежной мастерской, после чего их заставили заниматься тяжелой работой по перетаскиванию бревен в лесу, грозящей быстрым истощением со всеми вытекающими последствиями. И только уверения солагерников в том, что в «чертежке» за некоторым малым исключением все отлынивают от работы и откровенно саботируют, убедило отказников переменить решение. Вот как в книге выглядит монолог одного из лагерных старожилов: «Я такой же русский и, смею говорить, такой же честный человек, как и вы. В свое время тоже таскал проклятые бревна. А потом оказалось, что это вовсе не нужно. Чертежка — ширма. Она создает лишь видимость нашей деятельности. На ее фоне стушевывается работа нескольких продавшихся сволочей <…>»[37]. Естественное желание идти на уловки, чтобы избежать жесточайшей эксплуатации в рабочих командах при скудном питании, не компенсирующем расход физических сил, могло также преподноситься как идеологически мотивированный саботаж.
Многие советские военнопленные жили в тяжелых условиях. При этом упоминания о любых послаблениях и доброжелательном отношении со стороны отдельных представителей лагерной администрации и охраны могли быть расценены как аргумент в пользу обвинения в предпочтении этих условий угрозе жизни и здоровью в боевой обстановке на фронте. Отсюда часто встречающиеся преувеличения «зверств» и замалчивания случаев «либерализма», стремление разубедить тех, кто считал плен легко переносимым. Не случайно своеобразным рефреном воспоминаний Л. А. Атанасяна является фраза, с которой автор и начинает свое повествование: «Только тот, кто побывал в плену у немцев, может с полным правом сказать, что он действительно познал предел человеческого страдания, предел тех физических, моральных и душевных мук, которые в силах вынести человек»[38].
Минули десятилетия, прежде чем со второй половины 1980‐х гг., когда ослабла необходимость «солидарной» защиты от упреков в предпочтении «легкой жизни» в плену фронтовым опасностям, мемуаристы заговорили о дифференцированных условиях пребывания в неволе. «Не следует всех бывших военнопленных причесывать под одну гребенку, — писал Ю. Апель. — Плен, как и сама жизнь, очень многообразен. Лагеря военнопленных сильно разнятся по своему назначению, режиму, обращению, кормежке и возможностям в них выжить. Эта сторона или особенность плена как массового явления в нашей литературе практически не нашла отражения даже в тех произведениях, которые целиком посвящены проблеме советских военнопленных»[39]. Д. Чиров, попавший на работу в крестьянское хозяйство в Австрии, уже не боится признаться, что «лучших условий <…> для военнопленных не было и быть не могло»[40]. Иным образом обстояло дело с воспоминаниями, не рассчитанными на публикацию. Н. П. Ундольский, писавший в начале 1980‐х гг. для семейного круга, мог позволить себе упомянуть о лагере в Демблине (1942): «Охрана в этом лагере состояла только из немцев, а комендант его строго запретил рукоприкладство, и не было случаев, чтобы кого из нас ударили». И далее: «К моему счастью, в Германии мне не пришлось побывать в тех лагерях, в которых издевались над пленными. Большинство немецких солдат, унтер-офицеров, вахт-майстеров и младших офицеров, которых я знал, относились так же, как и немецкие крестьяне, к нам по-человечески»[41].
Главными факторами, способствующими реабилитации, долгое время считались побеги и подпольная внутрилагерная работа.
Установка на обязанность совершения побега при малейшем ослаблении контроля со стороны охраны (без учета реальных возможностей: физического состояния, удаленности от фронта, запаса продовольствия, отношения населения, знания языка и проч.) долго порождала явно надуманные, самооправдательные пассажи. Например, А. С. Васильев описывает, как он в период пребывания в немецком плену на территории Германии был направлен из «рабочей команды» в городской госпиталь под конвоем. Затем конвойный удалился навести справки, и он остался один. «Несколько минут я стоял никем не охраняемый, — повествует А. С. Васильев, — и мог бы спокойно уйти, убежать, скрыться <…> „Свобода!“ Может быть, еще минута-другая, и я решился бы <…>. Но вышел из домика пост, поманил меня пальцем»[42]. Похожий фрагмент встречаем в других воспоминаниях: «Я уже мог подниматься с постели, делать несколько шагов без посторонней помощи. И снова мысли о побеге овладели мной. Может быть, именно здесь я смогу их осуществить? Ведь я не в лагере, городская больница, наверное, не охраняется. Когда в палате, кроме больных, никого не было, я решил добраться до окна. Хватаясь руками за спинки коек, с трудом передвигая ноги, подошел к окну, заглянул во двор. За оградой из темного штакетника чернели мундиры полицаев: больница усиленно охранялась. Я вернулся и лег. Товарищ по койке посмотрел на меня понимающим взглядом, отвернулся к стене. Оказывается, не один я мечтал о свободе»[43].
Отметим, что побеги преподносились, как правило, в качестве идеологически мотивированных действий, хотя часто они были продиктованы осознанием гибельности условий содержания, угрозой голодной смерти. Например, Анатолий Деревенец вспоминал: «Я с каждым днем слабел, но чувство голода было как-то притуплено <…>. Ведь ясно, что ни селедка, ни горсть овса не спасут от медленного, но верного умирания. Было только одно спасение — бежать!»[44] О моральной стороне побега, то есть о том, что опасные последствия могут грозить проявляющим сочувствие конвоирам, начальникам работ, другим солагерникам и т. п., вопрос долгое время даже не ставился[45]. Проявления обычной человеческой порядочности: сокрытие евреев, комиссаров, высших офицеров, выдававших себя за рядовых, — квалифицируются как опять-таки акт идеологического противостояния, что верно только отчасти. Преувеличение массовости сопротивления создавало искаженное представление об идейно-политической ориентации военнопленных, верности их советским идеалам; описания проявлений товарищеской взаимопомощи преобладали над картинами розни, конфликтов (в том числе и на национальной почве), воровства, доносительства, предательства, порожденных жесточайшей борьбой за выживание[46]. Внутрилагерная меновая торговля, покупка тех или иных услуг явно не вписывались в привычно изображаемую картину, где царили сплоченность, солидарность, дружеская поддержка и взаимопомощь[47]. «На эти сцены торговли нельзя было смотреть без жалости, отвращения и гнева», — читаем в изданных в 1963 г. воспоминаниях С. П. Сабурова, говорившего солагернику, что нужно «прекратить эту позорную торговлю, повлиять на людей, разбудить в них чувство собственного достоинства»[48].
Освещение темы внутрилагерного сопротивления является весьма непростой проблемой. Участие в подпольной работе,