Записки незаговорщика - Ефим Григорьевич Эткинд
Я далек от того, чтобы пытаться здесь выполнить эту задачу. Я не хотел бы также представить читателю ректора Б. как наиболее типичного советского руководителя. Однако отмеченные выше черты моего ректора принадлежат не лично ему — они свойственны общественной группе, к которой он относится. Страх перед высшими и тирания относительно низших — это сочетание вырабатывается в каждом современном феодале, даже если природа одарила его великодушием и благородством, честностью и добротой. Ведь и прежние феодалы бывали разными; их воспитывали в принципах чести, и такие, как дон Родриго или как сын и отец Черновы, готовые собственной кровью смыть нанесенное им оскорбление, были не так уж редки. Современному феодалу ректору Б. свойственно представление о чести и, даже о другой категории, выработанной позднее, в девятнадцатом веке — о совести. Впрочем, ни то, ни другое не мешает ему быть феодалом.
Эту лекцию я прочитал, понимая, что она — последняя. Кажется, и мои слушатели это поняли; волнение и особая торжественность, с какими я говорил, им, наверное, передались. То был эпизод из истории французской литературы, и речь шла о поэзии Теофиля Готье. Читатель простит мне эту подробность, казалось бы, совершенно случайную; для меня она стала не только существенной, но даже символической. Мне пришло в голову не замеченное прежде совпадение: сборник стихов Готье «Эмали и Камеи» появился в том же 1853 году, что и «Возмездие» изгнанника Гюго. Готье создавал стихи преднамеренно-вечные, он писал об искусстве и любви, бессмертии и славе. Стихи Гюго сегодня назвали бы газетными — их политическая злободневность давно ушла в прошлое. Между тем нетленные Эмали и Камеи — при всем их художественном совершенстве — померкли, «газетность» же бешеных инвектив Гюго оказалась бессмертной; стихи, бичующие лже-Наполеона и всю его банду, живы сегодня, как и тогда, сто двадцать лет назад:
С тех пор, как справедливость пала,
И преступленье власть забрало,
И попраны права людей,
И смелые молчат упорно,
А на столбах — указ позорный,
Бесчестье родины моей…
С тех пор, как стали все бездушны,
И только ползают послушно,
Забыв и совесть, и закон,
И все прекрасное на свете,
И то, что скажут наши дети,
И тех, кто пал и погребен, —
Я полюбил тебя, изгнанье!
Венчай мне голову, страданье!
О бедность гордая, привет!
Пусть ветер бьет в мой дом убогий
И траур сядет на пороге,
Как спутник горести и бед.
(Les Châtiments, II, 5
Перевод Е. Полонской)
Строки эти стали актуальны для меня немного (о, совсем немного!) позднее; но ведь только два месяца назад был отправлен в изгнание Солженицын, и мои слушатели без дополнительных комментариев отлично понимали, кого следует разуметь под изгнанником, поднявшимся во весь рост против ненавистной ему тирании:
И если мой народ в бессовестном обмане
Погрязнет, — может быть, и это впереди, —
И, если отказав в приюте, англичане
Изгнаннику шепнут: «Нам страшно, уходи!», —
Когда отринут все, чтоб угодить тирану;
Когда помчит судьба меня, как лист сухой;
Когда скитаться я от двери к двери стану
С изодранной в клочки, как рубище, душой;
Когда пески пустынь и в небесах светила —
Все будут против нас, отверженных гоня,
Когда, предав как все, трусливая могила
Откажется укрыть от недругов меня, —
Не поколеблюсь я! Я побежден не буду.
Моих не видеть слез тебе, враждебный мир.
Со мною вы всегда, со мною вы повсюду,
Отчизна — мой алтарь, свобода — мой кумир!..
Во вретище своем, под пеплом униженья
Греметь я буду: «Нет!», как яростный набат.
Пусть в Лувре ты теперь; но предвещаю день я,
Когда тебя сведут в тюремный каземат.
К позорному столбу вас пригвождаю ныне,
Продажные вожди обманутой толпы!
Я верен вам навек, опальные святыни,
Вы — стойкости моей гранитные столпы…
Изгнание свое я с мужеством приемлю,
Хоть не видать ему ни края, ни конца…
(Ultima Verba. Les Châtiments, VII, 16.
Перевод Мих. Донского)
Повторю: мои слушатели в комментариях не нуждались никогда. И, чтобы они поняли живую современность «Возмездия» Виктора Гюго, не было надобности унижать их и себя двусмысленными намеками или усмешечкой. Потому что дело ведь было ничуть не в намеках, а в устойчивости исторических ситуаций. Когда-то Карл Маркс, перефразируя Гегеля, обмолвился, будто в истории всё повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз — как фарс. Наш опыт свидетельствовал об ином: повторение оказывается новой, еще более страшной трагедией. И слушая раскаленные инвективы Виктора Гюго, наши современники осмысляют их по-своему. Так же, как умеют они по-своему воспринимать и горько-иронические раздумия Пушкина, для маскировки приписанные русским поэтом итальянцу Пиндемонте:
Недорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать,