Юрий Бондарев - Выбор
Лопатин, как всегда, внушительно и кругло окая, провел Васильева из передней в свою маленькую мастерскую, всю в книжных стеллажах, от пола до потолка, всю заваленную книгами, папками, кипами старых журналов, хаотический этот беспорядок был и на огромном письменном столе, где среди листов картона, ворохов рукописей, стопок рисунков, разнообразных массивных пепельниц, среди груд потрепанных записных книжек, фотографий, трубок, пачек табака и сигарет «Дукат» оставался под настольной лампой крошечный островок, застеленный наподобие скатерти газетой, на котором лежал лист бумаги, по обыкновению, заполненный работой начисто. Газета была испещрена отдельными словами, зачеркнутыми фразами, изрисована квадратами, березками, фигурками людей и птицами. Лопатин же объяснял эту странность прошлой бродяжнической жизнью, а именно тем, что рисовать приходилось в разных обстоятельствах на всяких столах — и кухонных, и садовых, и разделочно-рыбацких, разъеденных морем и солью, — и привычка подстилать газету осталась, присоединив к себе другую привычку: особенно сложную иллюстрацию искать сначала словами, штрихами и знаками на газете, затем, продуманную, уточненную, переносить рисунком на бумагу.
— Садись, садись, ежели в подштанниках середь ночи поднял. Устраивайся на диване, кури, — говорил владимирским напевом Лопатин, сгреб с дивана, освобождая место, кипу книг, которые, видимо, просматривал здесь вечером, и начал закуривать сам. — Крепких хочешь? Русский «Голюаз» желаешь? «Дукат» штучка. Продирает насквозь рашпилем!..
— Одевайся, Саша, — сказал Васильев, присаживаясь на диван. — Спать предел глупости. Предлагаю великолепный моцион.
— Куда, мой друг? — Лопатин закурил, швырнул спичку в пепельницу, закашлялся. — Куда и зачем? Опять философия? Читал старика? Или письма Ван-Гога? Надеюсь, ничего драматического не случилось?
— А если?..
— Еще что? Что значит «если»?
— Метель, ветер, снег… а ты спишь… Пойдем, побродим по улицам. Дойдем до Замоскворечья. До Шлюзовой набережной. До Павелецкого вокзала. Ночь прекрасная, а снег пахнет степью, волками и темнотой…
— Да что такое? Почему Замоскворечье? Впрочем — не возражаю. Да, конечно, согласен, — закивал Лопатин, окутывая дымом бороду. — С наслаждением протопаюсь пешком по ночной метелице! Что? Как ты сказал? Пахнет степью, волками и темнотой? Это в цивилизованной-то Москве? Тебя погубит воображение и философия, Володька! Прелесть! Какой ты реалист?
Васильев сказал задумчиво, разминая сигарету:
— Представь, в Замоскворечье снег когда-то пахнул арбузом, Саша. Но это было давно, в детстве… У тебя есть водка? Пожалуй, по рюмке на дорогу выпить бы надо. Ты не против?
— Против? Jamais[1]! Но ты-то, по-моему, уже по инерции, а? — сказал Лопатин и зашлепал по паркету босыми ногами к шкафчику, достал графин с водкой, желтеющей лимонными корочками, налил в рюмки, глянул вприщур на Васильева легкими умными глазами. — Посошок, что ль? Бедным каликам перехожим. Так, что ли, Володя?
«Нет, такое не может быть по инерции, мне не хочется пить, — подумал Васильев, взяв рюмку, стараясь как через мешающее препятствие понять, когда остроту, прежний интерес его к жизни стало подменять душное беспокойство, подкрадываясь приступами и посасывая в груди нефизической болью. — Что ж, это началось не сегодня и не после ухода гостей… Нет, все началось несколько месяцев назад, в Венеции, в дни той поездки вместе с Марией…»
— На посошок, Саша.
«Если бы… смогло помочь это дьяволово зелье!..» — подумал Васильев, испытывая страх перед неотчетливой болью, похожей на отчаяние, на предупреждение о чем-то смертельном, страшном, могущем произойти с ним и Марией, что впервые так ощутил он прошлой осенью.
— Каково, понимаешь ли ты, пить с тобой накануне утра, а? — сказал Лопатин и шумно пыхнул сигаретным дымом. — Да еще горькую. Да еще зенки не продравши. А! Давай, давай пригубим!
И, почесывая одной босой ногой щиколотку другой, чокнулся с Васильевым, выпил, громко фыркнул носом и прошел во вторую комнату, спальню, заскрипел там дверцей шифоньера, одеваясь, крикнул оттуда:
— Послушай, Володя, дружище, не исключай и встречный план: на углу схватить такси, домчаться до Ярославского вокзала, взять билеты на любой поезд, сесть в теплое купе с уютной бутылочкой, которую я захвачу, и… на милый север! Куда-нибудь в провинциальный городишко денька на три! К соборам, к сугробам под ставнями, к галкам на розовом закате. А? Чудесно, старина… Ты вспомни, что такое северный русский провинциальный городишко зимой! Утром мы его можем увидеть во всей белой прелести! И без всякой московской философии! Какая грусть и свобода, дружище, поселиться где-нибудь в доисторической паршивой гостинице!..
Васильев, как-то успокаивающе обожженный и рюмкой водки на лимонной корочке с примесью, видимо, неизвестной травки, и добротным окающим гудением грубоватого голоса Лопатина, готового без долгих сомнений поддержать любую идею его, будь она самой неблагоразумной, молчал и думал, что еще в жизни не все потеряно, если есть на свете любящий его Лопатин, много повидавший и понявший.
«Да, да, он любит в моих слабостях свои слабости, свой бродяжнический размах и свою полную раскованность, — соображал Васильев, вытягивая ноги на диване. — Но ведь я не свободен. И даже наоборот: не хочу быть свободным в понимании Лопатина. Я по-прежнему люблю Марию, и это уже не свобода. И этой несвободы я хочу больше всякой свободы. Любовь к ней?.. Может быть, никого я уже не люблю, а осталась только эгоистическая ревность? Но что между нами началось?»
— Скучаю я по русским северным городкам, — загудел Лопатин, входя в комнату и расправляя бороду поверх толстого грубого, ручной вязки, свитера. — Не тот комфорт, не тот кафель, а неповторимое колдовство… не сравнить ни с какими западными красотами. Чего стоит одна стеклянная тишина в малиновом инее утра! Потом — мороз, солнце, белизна. Дымящиеся проруби в толстенном льду реки с сохранившимися кое-где баньками. И красивейшие русские женщины с ласковыми голубыми глазами, с ума спятить можно от одной певучей речи их!.. А? А на закатах, брат, покой сказочный, только окошки багровым отсвечивают да целыми стаями галки мельтешат над ветхими колоколенками. Помнишь, как мы отменно посидели с тобой неделю под Новгородом? Там тоже кое-где еще остались островки Руси, слава богу.
— Не хочу, Саша, никуда, — сказал Васильев.
Он вспомнил позапрошлогоднюю поездку в Новгородскую область, поездку внезапную, зимнюю, тоже ночную, мысль о которой родилась в «Арагви», когда обмывали вторую премию Васильева, поездку вынужденную, не совсем трезвую, равную бегству от утомительной московской суеты, праздной нервозности, связанной с телефонными звонками, поздравительными телеграммами, письмами, бесконечными забегами в мастерскую целых компаний художников с несомненной целью и поздравить и выпить. Вот тогда и возникла надежда на спасительный уход в тишину, скрипучий снег, чистый морозный воздух, пахнущий древностью, заиндевелым деревом, сладким покоем и прочностью белого камня, вынужденное бегство от разгульного сумасшествия в милую русскую зиму.