Борис Дьяков - Повесть о пережитом
«Как мы измолчались! — болезненно думал я. — Неужели никогда не сможем рассказать о себе и никто не узнает о наказанных без преступления и о преступниках без наказания?.. И меня вправду будут считать справедливо осужденным?.. Это же чудовищно: я — „участник троцкистской группы Варейкиса“?! Какая группа?! Да и существовала ли она?.. Во всяком случае я об этом понятия не имел… Да, знал Варейкиса, но как члена ЦК партии, настоящего большевика. И в Воронеже, и в Сталинграде, и в Хабаровске его все уважали, любили!.. Нет, не может быть, не верю, что он враг!»
В канун октябрьских праздников мороз уменьшился. Вечером крупными хлопьями пошел снег. Залепил окна в бараке. Инженер, сидя на полу, о чем-то трудно думал. Сжав рукой лицо, он качался, как от зубной боли. Ко мне подошел Митя с листком бумаги, сказал:
— Стихи сочинил… Можно прочту?
Читал тихо, волнуясь, кусал губы. Стихи были о девушке-студентке, которую он так ни разу и не поцеловал… О метро, в котором не успел наездиться… О двух билетах в Большой театр, которые отобрали при обыске… Прочитал и спросил:
— Коряво?
Стихи наивные, ученические.
— Превосходно! — сказал я. — Пиши.
Он обрадовался.
— А позволят?
— Если и не позволят — пиши!
— Спасибо.
Инженер бросил светлый взгляд на Митю, на меня и заговорил. Слова были тяжелые, будто залежавшиеся, сдавленные:
— При жизни… я очень любил… свою семью… Перед самым этапом… письмо получил… Дочка. Девять лет… Люся… Нет, десять… теперь уже десять… Пишет: «Папуля, ты… в плену у немцев или… у наших?..»
Он сорвал очки. Прокопченными пальцами протер запотевшие стекла.
— Что ответить?.. У фашистов — это было бы ей понятно… А у своих… — Инженер надел очки, привалился спиной к стене. — И скоро ответить нельзя. Здесь мы можем только получать письма часто, а вот отправлять… — он показал два пальца. — Два письма в год… Мы — «особые».
Инженер глубоко вздохнул. Желтый свет лампочки падал на его сухое, жилистое лицо.
Послышались заунывные удары молотком о рельс. Отбой. За дверями — стук железа. На ночь — под замок.
Потушили свет. После тюрьмы, где в камере и ночью электричество, темнота сейчас — отдых.
В бараке притихли. И вдруг всполошенный голос:
— Товарищи! Завтра же тридцать третья годовщина! Октябрьский праздник!
Кто-то продолжительно вздохнул. И опять тихо. У каждого свои мысли.
Вспомнилось и мне… Внутренняя тюрьма на Лубянке. Над окном камеры — деревянный щит-козырек. Виднелась лишь узкая полоска неба. И неожиданно в этой полоске утром 6 ноября заалел флаг! Красный флаг на крыше МГБ… В тот день все в камере молчали, как онемевшие…
«Сейчас в Москве часа четыре. Скоро торжественное заседание в Большом театре. Вера будет сидеть у репродуктора, слушать доклад, а думать обо мне: куда увезли, жив ли?.. Что вообще, хотел бы я узнать, происходит на земле? Целый год ни газет, ни радио. Только слухи и слухи: война в Корее, договор о дружбе с Китаем… в Москве, на Ленинских горах, строят небоскреб для МГУ… Тяжко жить в неведении… А что, если меня завтра, в праздник, освободят?.. За два месяца после приговора много воды утекло… Прокурор уже мог разобраться: увидел, что следствие велось преступно, вины никакой нет…»
Инженер лежал на спине, курил. Я тихо спросил:
— Вызывают отсюда на переследствие?
Он не сразу ответил. В темноте разгорелся огонек его цигарки.
— Случается… Вызовут и прибавят срок.
На дверях со звоном упал засов. Дневальный крикнул, как кричат, завидев пламя пожара:
— Шмо-он!
Заворочались, заругались на вагонках. Инженер вскочил. Он знает, что это такое…
— Обязательно под праздник! Сволочи…
Зажегся свет. На пороге — четыре надзирателя в белых овчинных полушубках.
— Вста-ать!.. Развязать сидоры!
Группами загоняли в угол (как и в «телячьем» вагоне). Кто успел натянуть брюки, а кто и в подштанниках. Выворачивали мешки, раскидывали белье, сухари, кусочки сахару, карточки родных. Вытряхивали табак из кисетов, спички из коробков. Крутили палкой в параше. Шарили на вагонках, под вагонками. Оттаявшими валенками ступали на вещи…
Моим мешком завладел Крючок. Запустил в него лапищу, покосился на меня, ногой оттолкнул мешок. Принялся ворошить вещи инженера.
«Осматривают уже не раз осмотренное!.. Зачем?.. Роются в душах!.. Кто приказал?.. У нас нет такого закона, чтоб подавлять в человеке человеческое. Есть другой закон: поднимать в человеке человеческое — повсюду, даже здесь, в тюрьме!..»
Ничего запрещенного не обнаружили. Только у Мити отобрали стихи. Вывалились за дверь. «Зачем им стихи?!»
Барак стал похож на барахолку. Мы медленно собирали раскиданные вещи. Уселись. Молчим… Суетился лишь один лысый, морщинистый дед. Растерянный, подошел ко мне.
— Ты чего, дедушка?
— Кудай-то кисет мой зашмонали!
— Откуда сам-то?
— Из-под Москвы…
— Землячок…
— Очень даже приятно… С красными цветочками… темненький… Неужто скосили?.. О-хо-хо… Курить есть?
Инженер высыпал деду на жесткую, сухую ладонь щепотку табаку, дал узкую газетную полоску. Дед присел на корточки, скрутил папироску.
— Как со мною приключилося — ума не приложу… Возвертался в первомайский праздник от родной сестры. Сами понимаете, выпимши. Гляжу, на сельском Совете заместо красного знамени тряпка мотается. Ни цвету, ни виду — линючка!.. Ах, думаю, сукины вы дети! Чего ж такое деется? Советскую власть позорите!.. Я мигом на крылечко, на балясину — и снял ее, тряпку-то, значит… Ну, скажите, товарищи, по-правильному я сделал или спроть закону? Знамя-то — оно такое должно быть, чтобы под им помереть не страшно… Не линючка же, товарищ, а?.. Не линючка?.. А мне — десять годов! Враг — и все тут. А разве я враг? Я в гражданскую Врангеля бил!.. О-хо-хо…
Он выпрямился, отошел на середину барака, влез на расшатанную табуретку и обратился ко всем, как с трибуны:
— Товарищи зеки! Прошу, значит, у кого кисет мой обнаружится, темненький, с красными цветочками, беспременно возвернуть… Память от старухи.
Никто старика не слушал. Он махнул рукой, слез с табуретки и начал карабкаться на вагонку.
Постепенно все улеглись. Снова потушили свет. Инженер ворочался, кашлял, курил. В окно со двора одиноко глядела электрическая лампочка. От нее на стекле загорались радужные искры. В моем болезненно-расстроенном воображении они дрожали, рассыпались, вновь соединялись, светились в темноте всевозможными причудливыми очертаниями и нарисовали наконец человеческое лицо — профиль Варейкиса.