Варлам Шаламов - Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела
Помню латышей – в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом.
Урок с неловким сочинением стихов не пропал для меня даром. Опасные мои литературные занятия я проводил в глубокой тайне от взрослых. Едва кончал готовить уроки, я принимался за таинственную игру, в которую я играл, и, избегая карандашей, щепками, спичечными коробками я разыгрывал про себя Гоголя, «Дубровского» Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма.
Игры эти длились чуть не каждый день, целыми часами.
Родители мои, видя, что ничего опасного в этой игре нет, не мешали мне. Этот театрализованный пересказ для себя всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф был в моем полном распоряжении.
Впрочем, Александр Дюма был не из отцовского шкафа. В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Стены тюрьмы были разрушены – остались только комнаты на втором этаже, где хозяйничала краснощекая библиотекарша Маруся Петрова, кажется.
Год знакомства с этой библиотекой был очень ярким для меня. Дюма, Конан Дойль, Понсон дю Террайль[3], Густав Эмар[4], Майн Рид, Виктор Гюго, Капитан Марриэт[5] – все в золотых переплетах ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.
Помню, были в большой моде антирелигиозные диспуты.
Я сам был участником этих диспутов. Мой отец, слепой священник, ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью.
Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной.
Помню, как в железнодорожном клубе он, увлекшись, повернулся во время речи в сторону и говорил, говорил в кулисы, в стену, и мне стоило большого труда повернуть его к слушателям. Он увлекся и ничего не замечал.
Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле – спал днем. Я пытался его будить – врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.
Семья рассыпалась. Вышла замуж сестра.
Отец водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь. На празднике свержения самодержавия – отец тоже меня водил, чтобы запомнил это. Ходил я на все демонстрации праздничные Октябрьской годовщины – узенькие ленты с красными знаменами – год от года все уверенней и гуще ряды демонстрантов. Митинги на футбольном поле перед театром.
Впервые виделись мной полеты Ньюпора – крошечный одноместный самолет, аэроплан, как тогда назывался, с брезентовыми крыльями. Перевернувшийся самолет и вдребезги разбитый пропеллер, кусочек которого я долго хранил, как реликвию.
«Высшей Инженерной дистанции» вологодский работник, тогда молодой конструктор Ильюшин[6]. Его уже тогда нам, ребятам, показывали издали.
Взрывы артиллеристских складов – несколько дней подряд. Аресты в городе.
Пожар в страшную засуху 1920 года, унесший треть города – все Заречье.
(Отсутствуют тетради 4, 5, 6.)
* * *Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогубый, был человеком решенных вопросов. Он и слышать не хотел о каких-то сомнениях кого-нибудь своих.
Хочешь работать – научим, поможем, не хочешь – вот тебе бог и порог.
Научиться у него работе журналистов было можно, он не гнушался инструкциями по черновой работе очеркиста. Бывший министр просвещения ДВР, бывший профессор кафедры русского языка в Пекине.
– Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял – нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
– Зеркала, – сказал я.
– Зеркала? – раздумывая, спросил Третьяков. – Не зеркала, а кубатура.
Ходил к нему из Гендрикова Тренин[7], Харджиев[8], Волков-Ланнит[9].
Поэтов ни будущих ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу.
На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» – меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос – как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.
У меня были кой-какие соображения на этот счет.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
– Вот, – сказал Сергей Михайлович, – напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
– Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, – робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:
– По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я на Малой Бронной не бывал.
Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи – о дожде, о солнце, о всем, что в Лефе запрещалось.
Отнес в «Красную новь», консультантом там был Митрофанов[10] – автор повестей «Июнь – Июль» и «Северянка». Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.
– Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов.
Я перечел отвергнутые стихотворения.
Игрою детской увлеченный,Я наблюдаю много лет,Как одноногие девочкиЗа стеклышками скачут вслед.Мальчишки с ними не играют,А лишь восторженно галдят,Когда такая вместо раяВдруг попадает прямо в ад.И неудачнице вдогонкуЗапустят в спину кирпичом[11],На то она ведь и девчонка,Им все, девчонкам, нипочем.
Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано, что для всех моих настроений существовали чужие стихи, чужие ритмы, чужие слова, которые я и вспоминал. Очень редко случалось, что я ничего не вспоминал, ничего не находилось в голову из великого множества стихотворных строк, задержавшихся в мозгу, – чтобы помочь или погубить меня? Этого я не знал.
Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <…>
<В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера».>
Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах».
Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.
Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадмуазель Фифи» Мопассана.
Написал 150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще.
Написал 200 стихотворений. В трех тетрадях <их> берег. Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанное, пока я был на Колыме.
Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.
И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете – худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это – разные миры. Журналист, газетный работник – это помощник своих хозяев. Писатели же – судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником.
Художественное изображение событий – это суд, который творит писатель над миром, который окружает его. Писатель всесилен – мертвецы поднимаются из могил и живут.
Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое. Но что у меня свое. Бесспорно свое. Жизнь все еще не выливалась в стихи так, как это надо было сделать. Мало крови я отдавал слову. Стиху надо было отдать судьбу и собственную кровь. Надо писать о своем и по-своему. Я понимал это, но бесспорного решения все же не находил. Может быть, я – новый Грин?
Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали. Ни в одном рассказе мне не отказали, кроме рассказа, который шел по конкурсу «Правды» – на короткий рассказ. Конкурс – весной 1936 года был еще не кончен, когда меня вызвали письмом в редакцию, хотя все это было «под девизом» с прочими онерами закрытого конкурса. Бронштейн[12] беседовал со мной.
– Мы решили напечатать ваш рассказ.