Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
«Теперь всё это странно, теперь всё это глупо», — как было сказано (по совсем другому поводу) в одном стихотворении Слуцкого. По улицам российских городов маршируют чернорубашечники, по команде вскидывают руки в нацистском приветствии и выкрикивают что-то похожее на «хайль Гитлер». На книжных лотках свободно лежит «Майн кампф». Выходят сотни фашистских газет, в которых — в открытую — прославляют Гитлера, рассуждают о всемирном еврейском заговоре и восторгаются «Протоколами Сионских мудрецов». На каком-то лотке я увидел (и купил) брошюру, озаглавленную простенько и мило: «Жиды». В каком-то из российских городов «вервольфы» по идеологическим мотивам убили несколько человек и, в назидание, отрезали им уши. Судили их «за бытовое преступление»…
Всего этого в теперешней нашей жизни — навалом. И всё это меня, как выражается современная молодежь, — не колышет.
То есть «колышет», конечно, но — слабо. Во всяком случае слабое «колыханье» это не идет ни в какое сравнение с той бурей чувств, которую подняла в моей (и не только в моей, конечно) душе та давняя дискуссия о псевдонимах, хотя авторы оскорбивших меня статеек — Бубеннов и Шолохов — не то что сакраментальное слово «жиды», но даже вполне корректное — «евреи» — и то не осмеливались выговорить вслух.
В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» пятнадцатилетний гимназист Саша Пыльников отправился на загородную прогулку с взрослой барышней Людмилой. Гуляя по лесу, они спускаются в овраг. Людмила идет впереди. Спускаясь, она чуть-чуть приподняла юбку и…
…открылись маленькие башмачки и чулки тельного цвета Саша смотрел вниз, чтобы ему не запнуться о корни, и увидел чулки. Ему показалось, что башмаки надеты без чулок.
Стыдливое и страстное чувство поднялось в нем. Он зарделся. Голова закружилась…
Вот какая буря мучительных сексуальных переживаний поднялась в Сашиной душе. А все только потому, что он случайно увидал женскую щиколотку в чулке телесного цвета, и ему показалось, что эта женская нога — голая.
А недавно в Коктебеле я случайно — сослепу — забрел на дикий пляж, где паслись нудисты. Юные девы медленно прогуливались по пляжу в чем мать родила. Свои «нескромные сокровища», не прикрытые никакими фиговыми листками, они несли гордо, словно напоказ, как топ-модели демонстрируют модные наряды. И — Боже ты мой! — какое разнообразие форм открылось моему взору. И форм, и видов, и размеров, и мастей. До этой минуты я даже и не подозревал, что природа, создавшая все эти прелести, так щедра и изобретательна.
А рядом, в тесной близости ко всем этим сокровищам, бродили парни, некоторые из которых были в возрасте сологубовского Саши Пыльникова. И — хоть бы хны! Не то что волнения или какого-нибудь там сексуального возбуждения, но даже слабых признаков столь естественного в этих обстоятельствах любопытства не обнаружил я на их лицах.
Аналогия эта, конечно, весьма условна. Но бурные сексуальные переживания Саши Пыльникова и бурная моя реакция на статью (даже не статью, а одну лишь только фразу) Шолохова, в которой предмет не назывался, а на него только намекалось, — как показавшаяся Саше голой женская щиколотка только намекала на существование таящихся под слегка приподнявшейся юбкой прелестях женского «телесного низа», — две эти — столь разного происхождения — реакции были все-таки меж собой несколько сродни.
Дискуссия о псевдонимах вызвала тогда такой огромный общественный накал, потому что было совершенно очевидно: «пробный шар» Бубеннова и последовавший за ним обмен мнениями — это только крохотная часть айсберга. А что там, под водой, в глубине, — об этом даже и думать было страшно.
А теперь, когда этот айсберг штормом выброшен на берег, и он виден нам весь, целиком, зрелище это не производит на нас никакого впечатления. Притерпелись, привыкли. (Вот так же и современные Саши Пыльниковы равнодушно скользят взглядом по обнаженным прелестям юных своих сверстниц: «Подумаешь! Голую бабу не видал!»)
Ну и, разумеется, не случайно общественный накал этот достиг самого высокого градуса, когда Бубеннова поддержал Шолохов.
Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом, и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.
Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.
«Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко.
И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» числил в числе самых любимых своих книг. В «Поднятой целине» огромное впечатление произвела на меня сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.
Да, книги Шолохова я ценил высоко. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.
Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это — совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава… А тогда это были — сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)… На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».
И вдруг моя спутница сказала:
— Какое ничтожество — Шолохов!
В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.
Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.
Довоенный — молодой, большелобый Шолохов — тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством во всяком случае не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки… Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество.
Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.
И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.
Кто-то, однако, должен же был на эту гнусность ответить!
Но кто?
По тогдашним моим понятиям ответить Шолохову мог только один человек: Эренбург. По официальной (да и не только официальной) табели о рангах до автора «Тихого Дона» он, конечно, не дотягивал. Но громкая слава его военных статей еще не потускнела. К тому же мне крепко врезалась в память одна реплика Эренбурга, брошенная им в первые дни войны на каком-то антифашистском митинге. Он сказал тогда, что выступает здесь, с этой трибуны, как русский писатель и как еврей. Участниками того митинга были многие знаменитые люди. И одни из них тоже клеймили фашизм как русские писатели (Алексей Толстой), а другие — как евреи (Михоэлс). Но только Эренбург соединил в себе обе эти ипостаси. Вернее, только он один так прямо об этом сказал.
Сам Бог велел именно ему ответить на грязную шолоховскую статейку.
Не надеясь, что Эренбург поймет всё это сам, я решил объяснить ему, в чем состоит в этот момент его первейшая нравственная обязанность. Сперва хотел позвонить ему по телефону, но побоявшись, что в устном, да еще телефонном разговоре не сумею быть достаточно убедительным, решил написать ему письмо. В письме этом я не просил, а прямо требовал, чтобы он как следует отхлестал Шолохова. Кажется, даже объяснял ему, в каких именно выражениях он должен это сделать.