Евгений Соловьев - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
«Вечером 24-го июня, – рассказывает он, – возвращаясь с place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orsay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: „Да здравствует Людовик-Наполеон!“ Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: „Да здравствует республика!“ Близкие к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат…
25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. «Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, – замолчав, он продолжал. – Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят!» – добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «Поделом мерзавцам!» – это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь…»
Так укрощались последние вспышки революции, так Луи Бонапарт прокладывал себе путь к императорскому престолу.
Мудрено было не разочароваться.
* * *Вскоре Герцен стал подозрителен наполеоновской полиции, и ему пришлось бежать в Женеву.
Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие участники европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Кантональное правительство не гнало их, кантоны твердо держались за свое старинное право предоставлять убежище.
Точно участвуя в смотре, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва. Приверженцы Луи Блана, Маццини, Кошута собрались в одном месте. Странная складывалась жизнь под постоянной угрозой нового изгнания и голодной смерти.
«Я должен сказать, – пишет Герцен, – что эмиграция, предпринимаемая не с определенной целью, а вызванная победой противной партии, замыкает развитие и утягивает развитие из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслью завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерский тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен».
Эмигранты 1849 года не верили еще, что враги их победили надолго, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение – минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, Баден захватили пруссаки, Венгрию – князь Паскевич-Эриванский, Женева была битком набита выходцами. Они толпились в отеле, в почтовом кафе, на улицах. Умнейшие стали догадываться, что эта эмиграция не скоро кончится, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, и в особенности французы, верные своей надежде, совсем напротив, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики, демократической и социальной – одни, другие – демократической, отнюдь не социальной…
Что делать? Самым простым, естественным и вместе с тем самым невозможным делом оказывалось издание журналов. Это было тогда повальною болезнью. Каждые две-три недели возникали проекты, являлись образчики, рассылались программы, потом выходило номера два-три – и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными издавать журнал, собирали сто-двести франков и употребляли их на первый и последний листы.
Тянулась скучная, однообразная и вместе с тем тревожная жизнь… Не умер ли Наполеон, не восстала ли вновь Венгрия, Италия?… Эти вопросы задавались каждое утро целые месяцы, целые годы… Пока же изобретались теории и проекты. Эмигрант Струве надоедал всем своей теорией семи бичей, эмигрант Гейнцен требовал двух миллионов голов для очищения человечества. Споры между социалистами и чистыми демократами волновали пропитанную дымом атмосферу кафе, не приводя ни к чему, кроме личного раздражения. Мучительно было жить среди этих людей, сбитых с пути, затоптанных в пыль и грязь, которым лишь один слепой фанатизм давал какое-то утешение.
Вожди были тут же, но это мало помогало делу. В Женеве, между прочим, жил в то время знаменитый Маццини. Герцен знал его, виделся с ним, и вот что он о нем вспоминает:
«Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре: он едва может скрыть досаду при противоречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками дикториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое слово и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью. Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ, связанных между собою и шедших к общей цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мелькали и исчезали в Апеннинах или Альпах, в царственных palazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов. Сельские попы, кондуктора, ломбардские принчипе, контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты – все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему. Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандьер, ряд за рядом выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонаротти, – идут на неравный бой, пренебрегая цепями и примешивая иной раз к предсмертному крику: „Viva l’Italia! Evviva Mazzini!“
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});