Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Я с ними за эту войну сталкиваюсь близко впервые. Я, может быть, даже преувеличиваю их самостоятельность и стойкость, потому что наблюдаю их на фоне такого безотрадного и неизбежного явления, как вторжение в жизнь огромного кадра молодых, неопытных, а часто и легкомысленных врачей. На этом фоне они особенно ярки, и потому я даже берусь утверждать, что 75 % положительной медицинской работы лежит теперь именно на фельдшерском составе. Это, конечно, и естественно, что практикам-фельдшерам приходится учить неопытных, но в большинстве заносчивых и ложно самолюбивых врачей. Недаром искренние, молодые врачи говорят: «Мы что же? Мы только для марки». Я знаю их на работе: спокойны, уверенны, кратки до холодности и дороги без цены. Раненых успокаивают обыкновенно двумя путями: теплым и зачастую болтливым до раздражения или холодным и часто сухим до озлобления. Второй путь – фельдшерский: в нем чувствуется сила, но в то же время и механичность, равнодушие, а часто и оскорбительная, жестокая нечуткость, своеобразная толстокожесть…
– Молчи, голубчик, ну, молчи. Я сейчас кончу. Что, брат, потерпи малость. Ну, что же теперь делать?..
– Ой, полегче!.. Ой-ой-ой!..
– Ну хорошо, ну я полегче.
Начинаешь работать тише и осторожнее – в ущерб скорости, но на радость солдату.
– Ну, как теперь?
– Теперь хорошо.
– Вот и слава богу!.. А ты все кричишь. Криком, милый, не поможешь, только самому тяжелее будет. А ты не гляди на рану-то. Ну-ка, отвернись. Чего, брат.
– Полегши, ради бога. Ох-ох-ох. Ох, господи!..
– Ну-ну, кончено. Все, брат, кончено.
– Ох, господи. Матушки вы мои. О-о-о. Двух пальцев-то нет!..
– Двух.
– Как же я теперь горшки-то буду делать?
– А ты горшечник?
– Горшечник.
Это с натуры, а вот другая картинка:
– Да сиди, брат, половчее. Ну что ты кидаешься из стороны в сторону? Я еще и до раны-то не дотронулся.
– Крови боюсь. Завяжите, господин доктор, мне глаза, подержите: я упаду.
– Ничего, друг, я в одну минуту. Да сиди же поспокойнее. Слушай: ты, брат, напорешься мне на ножик, если будешь прыгать.
– Я не могу.
– Что ты не можешь?..
– Ой-ой-ой-ой!..
– Да какой же ты солдат, коли крови боишься?
– Да разе я солдат? Послали – и пошел… Ой-ой-ой… Будет, господин доктор, будет уж, я не могу. Да ой же!!!
– Ну кончил, кончил. Эх ты, воин. С такими и кампанию проиграть не стыдно.
Это вольная, так сказать, штатская, не коренная медицина за работой. А коренная вот:
– Сиди смирно!
– Ой, не могу, ой, не могу!..
– Санитар, подержите его.
– Да, полегши, сестрица. Ради бога, полегши.
Молчание. Работа идет серьезно, быстро, уверенно. Слои падают за слоями, дело подходит к перелому, к самой тяжести.
– Ой-ой-ой-ой. Да бросьте же вы все это!..
– Успокойся, успокойся, если ты будешь кричать – так и знай, что брошу, так и оставлю.
Он замолкает. Изредка охает, но уже не дергается, не прыгает. Работа заканчивается при взаимном молчании.
Для меня этих иллюстраций довольно. Характер работы в достаточной степени может определить человека. И своей серьезной строгостью, деловитой уверенностью и действительным знанием они невольно внушают уважение к себе.
РазлукаНа войну провожают теперь, словно в могилу кладут: уедет – и для семьи сделается каким-то далеким, полуживым незнакомцем. Практика войны показала всю огромную массу жертв, и по аналогии можно заключить, что так будет до конца. И не так: можно думать, что будет еще жесточе, когда наши пойдут вперед, а цепкие пауки не захотят отдавать свои гнезда. Поэтому разлука, проводы на войну всегда полны безнадежности и отчаяния.
Я знаю одну несчастную женщину: замуж она вышла года за полтора до войны, и когда мужа осенью прошлого года усадили в вагон, она, рыдающая, обезумев от горя, повисла у него на шее и почти без сознания выпрыгнула на ходу из вагона, попав под колеса – ей отрезало обе ноги…
В Николаеве провожали новобранцев; жены, сестры, матери подняли ужасный вой и никак не хотели пропускать поезд. Она легли на пути, подобрались почти под самые колеса. Им уступили: дали несколько вагонов, усадили, прицепили к поезду и тронулись. Над ними жестоко и остроумно посмеялись: – на третьей же версте вагоны отцепили, и поезд умчался. Они выскочили, бросились вдогонку, метались, кричали, проклинали, – все напрасно, поезд увез дорогих людей. Многих, многих теперь уже нет, а впереди – все та же бесконечная, жестокая, непрекращающаяся бойня.
НеоцененныеЧеловеческая жизнь не имеет цены; это звучит неестественно грубо, но здесь это так, здесь жизнь без цены. Когда ходят в атаку и оставят на поле 3–4 товарищей, говорят: «мы без потерь» и скорее перечисляют забранные пулеметы, орудия, пленных, все перечисляют и как бы невзначай, уже в конце разговора, узнаешь, что Иван Мушко, тот вот самый, что вчера на гусей охотился, «вовсе докончился, живот ему прободало». И так привыкаешь в этой форме отношения к человеческой жизни, что потом уже одним умом воспринимаешь оголенные цифры, не доходящие до сердца. Отдельная жизнь не имеет цены. Здесь все зиждется на количестве, здесь совершенно отирается все частное, все подбивается под общий уровень. И этим спасается единство, покорность и дисциплина – необходимейшие условия, если уж брать войну за неизбежный факт.
Я видел, как умирал молодой улан. Были сумерки. Он один лежал в грязноватом, мрачном вагоне и тяжко, трудно так дышал… По сереющему красивому лицу расползались во все стороны морщины смерти; сползали с груди ослабевшие дряблые руки, редко, медленно гнула конвульсия белые широкие ноги. Волосы сделались клейкими, и отдельные, отбившиеся волоски расползлись во все стороны по вискам, по лбу, торчали склеенные по нескольку, вместе. Он то и дело открывал обессиленные, тусклые глаза, шевелил пересохшими, потрескавшимися губами, дергал скулами – ничего не выходило, только рвалось из груди хриплое, бессильное шипение. Он умирал. А я знал, что еще раз он хочет рассказать мне о молодой жене и малютке сыне. Может быть, благословить хотел бы их через меня, а может, просто поцеловать и проститься в словах, поговорить о них, пережить хоть на миг недавнее былое. Тихо сжималось и крючилось тело, тихо закрывались глаза, и к холодному, высокому лбу еще плотней приклеились мягкие, словно слизью покрытые волоски.
И, склонившись над покойником, я думал все о недавней его жизни с молодой женой и малюткой сыном. Мне было жаль и осиротелую семью, и молодого, несчастного улана. Слезы едва не пробились на влажные глаза. Прошло время. Я уже не успевал окидывать мыслью жизнь каждого умирающего, я не знал, кто он, откуда, есть ли у него жена, ребята, семья. Я глядел только ему в лицо и, зная, что скоро оно застынет, остановится жизнь, томился душой и молча отходил в сторону. И прошло еще время. Перед глазами и душой прошли бесконечные вереницы человеческого страдания; я забыл об иной жизни и привык спокойно глядеть в лицо умирающему. Я теперь уже редко думаю о его семье, даже о нем самом, – я только больше и глубже с каждым разом, с каждой новой жертвой возмущаюсь этой непостижимой бессмыслицей. Прежде я возмущался, лишь зная о факте, теперь я возмущаюсь, видя его…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});