Антуан Сент-Экзюпери - Можно верить в людей… Записные книжки хорошего человека
Антуан де Сент-Экзюпери
Письмо к матери
[Бордо, июнь 1940 г.]
Дорогая мамочка!
Мы вылетаем в Алжир[104]. Обнимаю вас так же сильно, как люблю. Писем не ждите, так как переправлять их не будет возможности, но помните о моей любви к вам.
Антуан
Письмо Х.
[Алжир, начало июля 1940 г.]
Секунду назад узнал, что во Францию летит самолет – первый, единственный. Отсюда туда ничего не пропускают – ни писем, ни телеграмм.
Мне безмерно грустно.
Многое, слишком многое вызывает у меня отвращение.
У меня плохой характер, а в здешнем болоте это мучительно.
Я делал что мог, выбирал наименьшее зло.
И я совершенно отчаялся.
Когда-нибудь мы, несомненно, вернемся (…).
Письмо Х.
[ «Палас», Эшторил, Португалия[105], 1 декабря 1940 г.]
(…) Гийоме погиб[106], и сегодня вечером мне кажется, будто у меня больше не осталось друзей.
Я не оплакиваю его. Я никогда не умел оплакивать мертвых, но мне придется долго приучаться к тому, что его нет, и мне уже тяжело от этого чудовищного труда. Это будет длиться долгие месяцы: мне очень часто будет недоставать его.
Как быстро приходит старость! Я остался один из всех, кто летал на линии Касабланка – Дакар[107]. Из давних дней, из великой эпохи «Бреге-XIV»[108] все: Колле, Рен, Лассаль, Борегар, Мермоз, Этьен, Симон, Лекривен, Виль, Верней, Ригель, Пишоду и Гийоме – все, кто прошел через нее, умерли, и на свете у меня не осталось никого, с кем бы я мог разделить воспоминания. И вот я превратился в одинокого беззубого старика, который сам с собой пережевывает их. И из друзей по Южной Америке[109] не осталось ни одного, ни одного…
В целом мире у меня нет никого, кому можно было бы сказать: «А помнишь?» Совершенная пустыня. Из товарищей восьми самых бурных лет моей жизни остался только Люка, но он был всего лишь административным агентом и пришел на линию позже, да Дюбурдье, с которым я никогда не жил вместе, потому что он никогда не покидал Тулузы.
Я-то думал, что похоронить на протяжении жизненного пути всех, абсолютно всех друзей – удел глубоких стариков.
Жизнь нужно начинать сначала. Умоляю вас, помогите увидеть, что вокруг меня. Перевалив через хребет, я растерялся.
Скажите, что мне делать. Если надо возвратиться, я возвращусь (…)
Письмо Х.
[Лос-Анджелес, 8 сентября 1941 г.]
Я изменился с начала войны. Теперь я презираю все, что интересно мне, именно мне самому… Я болен странной, неотвязной болезнью – всеобъемлющим безразличием. Хочу закончить свою книгу[110]. Вот и все. Я меняю себя на нее. Мне кажется, что она вцепилась в меня, как якорь. В вечности меня спросят:
– Как ты обошелся со своими дарованиями, что сделал для людей?
Поскольку я не погиб на войне, меняю себя не на войну, а на нечто другое. Кто поможет мне в этом, тот мой друг. Единственной помощью будет избавить меня от споров. Мне ничего не нужно. Ни денег, ни удовольствий, ни общества друзей. Мне жизненно необходим покой. Я не преследую никакой корыстной цели. Не нуждаюсь в одобрении. Я теперь в добром согласии с самим собой. Книга выйдет в свет, когда я умру, потому что мне никогда не довести ее до конца. У меня семьсот страниц. Если бы я просто разрабатывал эти семь сотен страниц горной породы, как для простой статьи, мне и то понадобилось бы десять лет, чтобы довести дело до завершения. Буду работать, не мудря, покуда хватит сил. Ничем другим на свете я заниматься не стану. Сам по себе я не имею больше никакого значения и не представляю себе, в какие еще раздоры можно меня втянуть. Я чувствую, что мне угрожают, что я уязвим, что время мое ограничено; я хочу завершить свое дерево. Гийоме погиб, я хочу поскорей завершить свое дерево. Хочу поскорей стать чем-то иным, не тем, что я сейчас. Я потерял интерес к самому себе. Мои зубы, печень и прочее – все это трухляво и само по себе не представляет никакой ценности. К тому времени, когда придет пора умирать, я хочу превратиться в нечто иное.
Быть может, все это банально. Меня не уязвляет, что кому-нибудь это покажется банальным. Быть может, я обольщаюсь насчет своей книги; быть может, это будет всего лишь толстенный посредственный том, мне совершенно все равно, ведь это лучшее из того, чем я могу стать. Я должен найти это лучшее. Лучшее, чем умереть на войне.
Пакостная газетная война[111] впервые почти меня не задела. В иные времена я потратил бы на это месяц. Но теперь что бы обо мне ни говорили – я только посмеиваюсь. Я очень спешу. Спешу изо всех сил. Мне недосуг прислушиваться ко всему этому. Будь смерть лучшим, на что я теперь способен, – я готов умереть. Но я ощущаю в себе призвание к тому, что кажется мне еще лучше. И все, с этим покончено. Теперь я на всех смотрю с точки зрения своего труда и людей делю на тех, кто за меня и против меня. Благодаря войне, а потом и благодаря Гийоме, я понял, что рано или поздно умру. Речь идет уже не об абстрактной поэтической смерти, которую мы считаем сентиментальным приключением и призываем в несчастьях. Ничего подобного. Я имею в виду не ту смерть, которую воображает себе шестнадцатилетний юнец, уставший от жизни. Нет. Я говорю о смерти мужчины. О смерти всерьез. О жизни, которая прожита…
Письмо Льюису Галантьеру[112]
[ноябрь 1941 г.]
Дорогой Льюис!
Я уезжаю в воскресенье. Дела, наконец, пошли на лад. У меня даже появилась надежда избавиться от этих приступов, которые повторялись все чаще и чаще, отравляя мне существование, и, к сожалению, вовсе не были связаны с нервами! Разве бывает такая депрессия, от которой просыпаются в три часа ночи, стуча зубами и дрожа всем телом в сильнейшей лихорадке с температурой 104–105[113]! Ни от какой депрессии нельзя спастись сульфамидом, специальным антисептиком, а я, приняв сульфамид при жесточайшем приступе, к вечеру того же дня вполне приходил в себя и мог пожаловаться лишь на небольшое повышение температуры и легкую тошноту…
Но это лекарство, каждый раз приносившее мне облегчение, – опасная штука. С другой стороны, что со мной станется, не окажись его в нужную минуту под рукой? Всю войну я таскал его с собой в кармане на случай, если угожу в плен!
Все мыслимые анализы подтверждали, что приступы у меня – воспалительного характера. Лейкоциты и т. д. (да еще характерный озноб в придачу). Но у меня не было болей, которые точно указывали бы на очаг инфекции, и потому все лекари сходились на том, что надо удалить желчный пузырь – единственный орган, мало-мальски меня беспокоивший. Самому-то мне это недомогание казалось пустячным по сравнению жестокими приступами лихорадки, и я упорно отказывался от операции. Мне хотелось доказательств поубедительней.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});