Нужно верить в людей… Дневники, письма - Антуан де Сент-Экзюпери
Письмо Льюису Галантьеру
(Написано жирным карандашом) [январь 1942 г.]
Дорогой Льюис!
Не сердитесь на меня за дурное настроение, которое наверняка просквозит в моем письме. Мое недовольство относится совсем не к вам. Вас я нежно люблю. Но меня трясет от злости. Необходимо дать ей выход.
Что это там за история с датой[119]? Что за судьба меня – вечно утыкаться в дату, якобы совершенно достоверную., а в сущности, вздорную, потому что, случись мне начать свою книгу на полтора месяца позже – и эта столь убедительная дата перенеслась бы на те же полтора месяца. При этом ее можно было бы украсить теми же оправданиями с точки зрения чисто логики.
Почему вы хотите, чтобы я презирал сам себя и, что одно и то же, пренебрегал своей работой? Я думаю, что плотник должен строгать доску так, словно именно от нее зависит вращение Земли. Для человека пишущего это тем более справедливо. Почему вы хотите, чтобы из-за глупейшей истории с датой я а priori[120] махнул на себя рукой и решил: «Будь я господин Паскаль, мое произведение имело бы право быть написанным, а сам я – право на самовыражение. Но поскольку я – всего лишь я, то не все ли равно, удастся мне себя выразить или нет?» Пожалуй, то, что пишет какой-нибудь зануда в «Нью-Йорк таймс», достойно куда большего интереса: Сочинение мое – дрянь, и я только из тщеславия приписываю ему некоторые достоинства!
Раз уж я пишу, меня должно заботить то, что будут думать о моем сочинении и что станет с ним через десять лет, а не то, что подумает о нем 22 февраля некая темная личность с неразвитым вкусом, на которую мне, право же, наплевать. Если я сам доволен своим стихотворением, какое мне дело до того, что его услышат или прочтут через сорок лет после моей смерти, а не раньше? Лубочный образ непонятого поэта, которого людская несправедливость обрекла на нищету, чтобы через сто лет воздать ему должное, всегда представлялся мне глупым и сентиментальным. Да ведь поэт – счастливчик! Не придет же мне в голову сокрушаться об участи угрей, которые мечут икру в Саргассовом море и никогда не увидят своего потомства!
Одно из двух: или моя писанина хороша и когда-нибудь ее прочтут – мне ровным счетом наплевать, когда именно; или она никуда не годится и привлечь к ней внимание современников может только шумиха – и тогда мне точно так же наплевать, будут ее читать или не будут. Деньги – разумеется. Мне нужны деньги еt сеteга[121]. Мне они просто необходимы, и я радуюсь, когда их получаю, но смешивать две разные точки зрения для меня совершенно немыслимо. Во мне уживаются два вида эгоизма, из которых один решительно преобладает. Я ничего не могу купить на деньги такого, что стоило бы дороже, чем удовольствие сказать то, что хотел. Если я жертвую самовыражением во имя денег, я сам себя облапошиваю.
По мне, пусть лучше будет продано сто экземпляров книги, за которую я не краснею, чем шесть миллионов экземпляров пачкотни. Это не что иное, как правильно понятый эгоизм, потому что сто экземпляров подействуют сильнее, чем шесть миллионов. Обожествление количества – очередной современный миф. Наибольшим влиянием пользуются именно самые труднодоступные журналы; если бы «Рассуждение о методе»[122] прочли в XVII веке всего двадцать пять человек, все равно оно преобразило бы мир. «Пари-суар», хоть и потребляет ежегодно прорву бумаги и расходится двухмиллионным тиражом, еще ничего никогда не преобразила. Вам, конечно, покажется глупым, что я наговорил все это по поводу явно анекдотического рассказа, притом нисколько не заблуждаясь насчет его всемирной ценности, но это противоречие ничуть меня не смущает: пиши я хоть статейки по садоводству, мое мнение было бы таким же. Мы существуем в наших книгах. Речь о том, чтобы существовать достойно. Вот и все.
И не уверяйте меня, что я, мол, не прав, что произведение мне удалось и править его почти не придется. Моя правка почти не затронет элементов чистого вымысла. Это уж точно. Но я в корне изменю силу их воздействия. Это не коснется ни материала, ни внешней формы изложения. Такие перемены только тогда и начинают жить, когда непонятно, в чем они состоят. И я прекрасно знаю, что нужно изменить. Я буду править то, что с трудом поддается определению: жизненность сказанного мною. «Wind, Sand and Stars» покупают до сих пор именно потому, что я все разрушил, когда приехал. Это я хорошо понимаю. Недаром же я столько написал. Мнимой значительностью никого не проведешь. Если в недолговечной газетной шумихе мне случается с опозданием на три года услышать отголоски какой-нибудь моей статьи, это непременно оказывается та самая статья, которую я перемарывал раз тридцать. Если я натыкаюсь где-нибудь на цитату из своей книги, непременно оказывается, что цитируют именно ту фразу, которую я переписывал сто двадцать пять раз. Трудно углядеть явную, ощутимую разницу между первой и последней редакциями. Бывает, что последняя даже беднее красотами стиля – зато она успела вызреть. Она – зерно. А первая была игрушкой на день. Насчет этого. я никогда, никогда не обманывался.
Я согласен с вами, что вряд ли через десять лет буду мыслить яснее, чем сейчас, и ждать еще десять лет не имеет смысла. Это бесспорно. Самовыражаться надо в настоящем, но я как раз в настоящем себя и не выразил. Я, сегодняшний, стою больше, чем мои сочинения. А не вложить себя в свой труд – это для меня недопустимое малодушие. Во имя какого мифа я должен халтурить? Охотно соглашусь, что, когда пишешь небольшую книжку, не следует нарушать общепринятые сроки, но скажите на милость, разве я нарушил эти сроки? Я потратил на эту работу меньше восьми месяцев. Для меня это рекорд скорости.
Ваше сегодняшнее чтение нравится вам больше, чем то, что вы читали вчера? То же самое будет и завтра. У моей книжки есть свой предел. Ее предел – это я, каков я есть в 1942 году. Вы вправе думать, что я ее порчу, только в том случае, если две, идущие одна за другой, редакции более или менее равноценны. В нашем