Борис Ширяев - Неугасимая лампада
Царь Петр Алексеевич вдоль засек бежит, как лось сохатый, снег пургой раскидывает. Шумит фронтовикам издалека:
– Чего вы, растакие-сякие, из пулемета своего бить не зачинаете!
А те – через засеку – скок! Отбежали шагов на двадцать, руки вздели и орут:
– Не стреляй – свои!..
Тут на Урени страх и нашел. Потекли мужики, кто куда! Одни в село, к бабам и добру своему, другие – в лес.
Добежал до середней засеки царь Петр и видит: там одни старцы округ Нафанаила в кучу сбились, кто подревнее – в снег поседали, крестятся. Нафанаил же стоит, аки столп, Нерукотворенного Спаса древнюю икону подъявши, глаза выпучил, уста отверзты, а голос из нутра не идет. Словно закаменел.
Оглядел Петр Алексеевич округ себя на все четыре стороны, перекрестился, опустил могутные длани и стал под сосенку.
А солдаты из засеки бегут по всей линии, винтовки держат наперевес и не палят даже, разве один-другой стрельнет из озорства. Добежали. Окружили царя и старцев, наставили на них штыки.
– Сдавайтесь!
Какая может быть сдача! Сами видят: стоят перед ними немощные старцы, все без оружия. Петр Алексеевич свою винтовку допреж того в снег бросил. Солдаты лаются:
– Кончилась ваша контра, гады! Ишь, чего задумали: советскую власть сокрушать! Поумней вас о том стараются, да не выходит дело!
Фронтовики наши уже промеж них крутятся, цыгарки раскуривают, указывают на Петра Алексеевича:
– Вон он самый царь есть, всему глава! Солдаты разом на него, кушак открутили и руки ему назад повязали. Тоже сотворили и над Нафанаилом. Оба они не противились.
На могутность Петра Алексеевича дивуются.
– Ну и сила! По ней судя, должно, и в цари выбран. Прямой Петр Великий.
– А его и звать Петром, – кажут уренские фронтовики. Смеются.
Приспел и в енотовой шубе.
– Этот царь? – указывает на Петра.
– Он.
– Здравия желаем, ваше уренское величество, – смеется.
Повели всех к Уреням. Царя с Нафанаилом впереди и штыки на них наставлены, старцы сзади кучей. Однако, никого не бьют, только лают.
Царь за весь путь ни одного слова не вымолвил. Всегда молчалив был мужик, а тут как окаменел. Только когда его на крыльцо правленское возводили, оглянулся и в пояс Уреням поклонился.
– Да будет воля Твоя, о Господи!
* * *После взятия Уреней красной армией началась обычная расправа. Кроме царя, Нафанаила и начетчиков, забрали около пятидесяти зажиточных крестьян, мельника, торговца Селиверстова, а также и попа с учителем. Всех в ту же ночь погнали пешком в Кострому, дав, правда, проститься с родными. Отряд остался в селе.
Начался такой грабеж, что уренчане с умилением вспоминали о Фролке.
– Тот хоть жито забирал, но на прокорм оставлял, а скотинки хватил самую малость. Эти же…
Село было обязано не только выполнить продналог и все поставки за просроченное время, исчисленные в непомерно высоких цифрах, но внести пеню и уплатить контрибуцию деньгами.
Для гарантии уплаты взяли заложников. Жены арестованных, ошалев от страха, вытаскивали заветные кубышки и вытряхивали их в полы красноармейских шинелей. Красноармейцы, участвовавшие в «Уренском походе», так разжились, что цена золота и «романовских» на костромском базаре пала чуть не на половину.
Зерно выкачали дочиста, угнали большую часть скотины. Подвод не хватало даже в богатых лошадьми Уренях. Созвали возчиков из соседних сел. Картошку тоже забрали и, как водится в социалистическом хозяйстве, свалили на правленском дворе в огромный ворох и поморозили. Но все же увезли к весне: голодные горожане всё сожрут, еще в очередях за нее драться будут.
Тащили и по мелочи. Зайдет красноармеец в избу, увидит хорошие хозяйские сапоги иль валенки:
– Дай-ка примерить!
И кончено. Всегда по ноге приходились.
Шитые шелками ручники из-под образов, как правило, шли «на оборону». Впрочем, существовала своя воровская этика: красноармеец, живущий на постое, в своей избе не крал и даже защищал хозяйское добро от налетов, если баба прикармливала жирно.
– Разжирели, аспиды, как боровы к Пасхе, – говорил Нилыч, но сам он этого уже не видел, так как был взят в первую очередь и пошел с царем и старцами в Кострому.
* * *Всего в первую очередь было взято человек тридцать: сам царь, писарь, все старцы с Нафанаилом, православный священник, дьячок, начальники уренского ополчения, Нилыч с подручными, мельник, из мужиков – кто побогаче. Эти пошли в первую голову, а через недельку за ними последовало столько же заложников. Брали и после, но уже по мелочи – двух, трех, пятерых.
В костромском остроге, переименованном уже в трудовой исправительный дом и украшенном огромным плакатом с надписью: «Советская власть не карает, но исправляет», в те времена еще царила хаотическая «вольность». Большинство камер днем не запиралось, передачи принимались в любое время и почти без проверки, в одиночках сидело по восемь-десять человек, да иначе и невозможно было бы вместить в тюрьму толпу, в десять раз превышающую ее нормальную вместимость. Заключенные спали даже в коридорах. Чека еще оформляла себя и вырабатывала свой костяк. Действовали «суды народной совести», военно-революционный трибунал, железнодорожный трибунал, и на ее долю оставалось немногое, главным образом добивание остатков офицерства и вылавливание «недорезанных».
Расстреливали, но не особенно рьяно. Кострома была в этом отношении «тихим» городом. Делалось это просто, часто даже без приговора: возьмут человека ночью «с вешшами» – и поминай, как звали.
Запевалами были матросы. Они составляли ядро трибуналов, верховодили в «народном», послабее, но все же значили многое в Чека. Их сплоченная кучка в восемьдесят-сто человек держала в руках и город и губернию.
К матросам и попали уренчане. Встречать их сбежалась чуть ли не вся «братва». Гоготали.
– Смирррно! Равнение направо! Его уренскому величеству салют!
– Который же самый царь?
– Не видишь, что ли? Какой всех выше…
– Прямо Петр Великий из кунсткамеры!
– Вершка на два повыше будет.
– Здравия желаем, ваше императорское величество!
Становились во фронт и отдавали честь, глумливо выворачивая растопыренные пятерни, кланялись в пояс, прижавши руки к животу.
Петр Алексеевич прошел мимо них, словно их и не было. Входя в ворота, окрестился двуперстно и, назад обернувшись, поклонился. Это он с волей прощался.
В тюрьме повторилось почти то же. Сбежались из всех открытых камер. Коридор до того забили, что конвойные штыки наставили и даже для острастки в потолок раза два хлопнули. Мужички, за несдачу продналога взятые, помалкивали, лишь любопытствовали царя увидеть, слух-то об Уренском царстве по всей губернии прошел, ну, а жулье, то почище матросов глумилось. Им тюрьма «родной дом», дело привычное.