Екатерина Мещерская - Жизнь некрасивой женщины
В эти дни меня спасало только чувство юмора. Эту черту во мне мама ненавидела. Она всегда считала меня злой насмешницей, приводя русскую пословицу: «Ради красного словца не пожалеет матери и отца». Мама никогда не понимала меня. А я любила жизнь, с одинаковым интересом встречая то или иное ее проявление.
Мне было смешно видеть развенчание Васильева в глазах матери. Как быстро потускнел его ореол! Этот «благородный орел», «наш спаситель», который «вернул» и «преподнес» маме Петровское, «крестьянин-самородок», которого мама неизвестно почему сравнивала с Ломоносовым и у которого, как она уверяла, «его прекрасная, богатая душа светилась разноцветными огнями», вдруг превратился в «хитрованца», в «темную личность», в «уголовного преступника, на которого портрет князя, висящий над роялем, не может смотреть»…
А Васильев, большой и сильный, по-своему прекрасный в своей самобытности, двигался по комнатам, мрачно поглядывая на иконы, на теплившиеся перед ними лампады, на портреты Мещерских, висевшие среди кронштейнов со статуэтками из севра и сакса.
Со стороны Васильева один ляпсус следовал за другим. Однажды тетка переварила в супе курицу, и она появилась на тарелке в виде бесформенных, развалившихся кусков мяса, среди которых торчали кости. Васильев хмуро посмотрел на это неаппетитное блюдо и вдруг на весь стол гаркнул:
— Что это за рванина?! — у него вышло «арванина».
Ни мама, ни тетка не поняли этого слова. Они обе поджали губы, так как приняли его за ругательство. Тетка поперхнулась, мама демонстративно вышла из-за стола. Обе страшно обиделись.
Через два дня Васильев произнес еще более страшное слово.
Был траурный день: день смерти бабушки. Мама с теткой с утра пошли в церковь, служили заупокойную обедню, потом панихиду и наконец вернулись в тихом молитвенном настроении домой. Мама, верная всякого рода традициям, решила сделать во имя польской крови, которая текла в Подборских, постный борщ и любимые бабушкины пирожки «мазуречки». Борщ был превкусный, с маслинами и карасями, четырехугольные, с острыми гребешками слоеные пирожки с луком и картофельным пюре просто таяли во рту.
Взяв пирожок и откусив его, Васильев с презрением сморщился и посмотрел на начинку.
— До картофельных пирогов дошли? Обеднели? — зло спросил он. — Пакость какая!.. — И пирожок полетел в угол комнаты.
Васильев взял кусок черного хлеба, предварительно подул на ложку с борщом…
— Чего вы здесь наварили?! — заорал он. — Эти маслины только отшельники жрали, они деревянным маслом воняют, лампадкой… я их ненавижу! — Он несколько раз повернул своей ложкой в тарелке; ему попался хребет от разварившегося карасика.
— Вы что это, смеяться надо мной задумали?! — снова загремел он. — Что, моих денег на осетрину не хватило, а?! Что это за хлебало вы наварили, а?!
Тихо вскрикнув, мама всплеснула руками и выскочила из-за стола, тетка — вслед за ней.
— Уйдем, уйдем, Таля. — И обе женщины дрожащими руками стали снимать с вешалки пальто.
Вечером я тщетно успокаивала маму.
— Нет, нет, умру… — плача, отвечала мама. — Это самое ужасное слово, это «материнское» слово, такое ругательство, здесь, в моем доме, за моим столом aes grosses paroles. Боже мой, какой позор!
— Мама, успокойтесь, — уговаривала я, — это же производное от русского глагола «хлебать» и означает «плохой суп»… это совсем не то, что вы предполагаете… — И, к великому маминому возмущению, я смеялась до слез.
Бедная мама! Еще совсем недавно, когда Васильев в Петровском по случаю письма Львова из Америки произносил действительно ужасные ругательства, она, прослушав всю виртуозность русского сквернословия, светло улыбнулась и сказала мне: «Я ровно ничего не поняла из того, о чем кричал Васильев!..» Теперь же она, по-видимому, начинала кое-что понимать, но познания были еще далеко не достаточны.
Мне от души всегда было ее жаль: ее обида и гордость часто вспыхивали там, где они были не нужны… Какие страшные этапы были пройдены за это время ее дочерью, сколько переживаний было!.. И разве не страшнее, не обиднее всех ужасных слов то уничтожающее, презрительное слово, которое произнесли ее губы мне, ее дочери, — слово «полукровка»?..
29
Через месяц я ожидала ребенка, а пока единственным моим утешением были полеты. Васильев этому всячески потворствовал: ему очень нравилась моя любовь к полетам.
Приехавший в СССР итальянский летчик Таци пригласил меня полетать на гидроплане (аэроплан, у которого на шасси не ролики, а лодочки, и он, садясь на воду, плывет).
Уходили последние светлые, прозрачные дни осени, и я с удовольствием согласилась.
Не знаю, по какой причине Таци не рассчитал посадки самолета на гладь Москвы-реки, но, не достигнув воды, гидроплан разбился о берег. Я была зажата между стенками кабины. Освобождали меня уже в бесчувственном состоянии…
Очнулась я от приступов невыносимой боли в отдельной палате родильного дома профессора Юрасовского в Николо-Песковском переулке (теперь улица Вахтангова).
Рядом со мной находились сам профессор, два врача и сестра. Все подготавливали меня к тому, что ребенок изуродован и проживет несколько часов.
Как я и ожидала, родился сын. Он весил девять фунтов. Роды прошли нормально, без хирургического вмешательства.
Я услышала первый плач моего ребенка. Сердце больно сжалось. Но мне его не показали, а тотчас унесли.
Потом меня перенесли в большую, светлую комнату, где стояла на полу огромная корзина живых цветов. Ввиду того что я была женой Васильева, а может быть, и из-за того, что это была частная лечебница, я оказалась на совершенно особом положении. Хотя это было запрещено, но меня сейчас же после родов навестили мама и Васильев. Позднее оказалось, что я была в серьезном состоянии из-за сердца. Оба они молча остались сидеть около моей постели.
«Ну вот и кончено! — подумала я. — Все кончено! Стоило ли переносить такие страдания для того, чтобы увидеть крошечный гробик!»
Когда я открыла глаза, странная, неприятная тишина поразила меня. Зеленоватый свет ночника освещал пустую комнату. Мамы и Васильева не было. На полу в корзине белые альпийские фиалки словно неживые, застывшие бабочки прятались в темных широких листьях. В углу, за маленьким столиком около лампы сидела сестра и читала книгу. Она была немолода, профиль довольно строг, и на висках, из-под косынки выбивался пух серебристых волос.
— Сестра, — окликнула я ее.
Она взметнула на меня взгляд ясных, совсем еще молодых светлых глаз.
— Умер? — тихо спросила я.