Григорий Померанц - Записки гадкого утенка
Непостижим ад, непостижима дурная бесконечность, непостижимо страдание невинных. Это ранит в 16 лет, в 14 лет (Мартина Бубера), в 12 лет (Н. Ф. Федорова). Потом от этого прячутся. А те, кто не прячется, становятся мыслителями, как Паскаль, или сходят с ума, как Кириллов.
В час смерти близких можем лишь одноПрипомнить мы, — что сами тоже смертны.Лишь только смерть утешит — дом исчерпан,Пробоина в глухой стене — окно.Нам остается подойти к окнуИ заглянуть в такую глубину…И если не захочется закрытьОкна и если можно жить,Взглянув туда, — то можно глубь потериБездонностью души своей измерить.И может быть, как свет во тьме сквозя, ―Нащупать то, что потерять нельзя.Дай Бог, чтоб в опустенья страшный часОткрылась бездна внутренняя в нас!Нам остается только лишь одно:Распахнутое в глубину окно.
Страх, доведенный до своей метафизической глубины, страх Божий — начало премудрости, начало духовной лестницы, первая ступенька ее. Но это не завершение, не итог, не добродетель, на которой можно остановиться и стоять всю жизнь. Пробуя и пробуя взять несколько ступеней с разбега, приходится опять и опять становиться на первую ступеньку. Держать ум свой во аде и не отчаиваться. Чередование страхов с бесстрашием нужно, как клинку — смена огня и холодной воды.
Страх — чувство. Низшее, чем любовь, но чувство, живой опыт. Мадам де Реналь говорит Сорелю: «Я испытываю к тебе то, что должна чувствовать к Богу: благоговение, страх, любовь». И к Богу, к абсолютному свету, к абсолютному смыслу мира мы чувствуем то, что мадам де Реналь к Сорелю: благоговение, страх, любовь…
Любовь переносит через ужас, с которым Арджуна взглянул на мир глазом Кришны. Совершенная любовь не просто изгоняет страх; она его изгоняет — и сохраняет: как совесть, как опасение обидеть, причинить зло. И в самом полете над бездной остается трепет страха, ставший упоением и восторгом.
То, что мы различаем в мире осколков, становится единым при повороте к целому. Религия тревоги и религия спокойного созерцания ведут к одному и тому же. Для рассудочного восприятия буддизм и христианство — несовместимые принципы. Для апофатической мистики они едины, как лики Троицы. На глубине бытия страх и бесстрашие, смерть и бессмертие, исчезновение и вечная жизнь — одно. Прикосновение к этой глубине дает ключ к свободе от мелких земных страхов. Под Котлубанью мне помогла не идея, а живое чувство метафизическго бесстрашия, выплывшее из глубины души. Когда бомбежка кончилась, я встал, пошел в медсанбат и сделал все, что следовало. Хотя внутри меня еще долго что-то ныло, как ноет старая рана (уже не мешая ходить).
Это был первый шаг на долгом, долгом пути, который и сегодня еще не кончился.
Глава 7
На птичьих правах
Как-то, вернувшись из Ленинграда, я пошел на работу, к библиографическому конвейеру. И вдруг вспомнил архивариуса Линдхорста, который умел превращаться в дракона и летать по поднебесью, а потом снова шел в свой архив…
С ноября 1974 года у меня установился какой-то почти волшебный контакт с публикой, собиравшейся в музее-квартире Достоевского. Первый доклад, «Эвклидовский и неэвклидовский разум», не все поняли, но через день я прочел еще один — не прочел, а на ходу переделал эссе «Созвездия глубин» в нечто вроде доклада «Заметки о внутреннем строе романа Достоевского». Накануне до трех часов ночи записывал на полях новые мысли, наглотался седуксена и димедрола, кое-как заснул. Утром Ленка, подруга Иры, у которой я остановился, насилу растолкала. Пока вставал, умывался, ехал, заседание уже началось. Пришел — и сразу на кафедру. Текст то читал, то, бегло взглянув в пометки, импровизировал. Особенно откликалась одна пара глаз (для каждого устного выступления — с кафедры или с эстрады, все равно — совершенно необходимы такие глаза). Получив от них поддержку, снова окидываешь взглядом то один ряд, то другой; и все почувствовали, что я разговариваю с ней, с ним, с каждым лично.
Год спустя художник Юрий Селиверстов говорил мне, что все у меня рассчитано, все прием: даже то, как я пью воду. Пил я без всякой задней мысли, горло пересыхало, но останавливался там, где текст позволял, и действительно возникали нужные паузы. Так, наверное, возникают все приемы — нечаянно.
Я перестал ездить на конференции, когда Белла Нуриевна Рыбалко, директор музея, забраковала доклад «Исповедь Ставрогина и Крейцерова соната» (потом снова начал, вместе с перестройкой. Но тогда уже многие освободились от немоты). А в семидесятые, любопытно вспомнить, каким профессором я там выглядел. Меня проектировали на существующую социальную структуру, и выходил профессор. А в 65-м, в декабре, даже «членкор» («с овощной фамилией» — мою собственную тогда еще не знали).
Уезжаю из Питера, провожают с цветами, почти физически чувствую, как за плечами полощутся драконьи крылья, потом кое-как запихиваю их в вагон… Трясет, трясет поезд (я ездил всегда в самом дешевом), утруска происходит, крылья сжимаются, съеживаются. Домой прихожу с остатками крыльев. За ночь они окончательно вбираются внутрь, и утром архивариусом иду на работу.
Я был внештатный профессор, эссеист, писатель — а в социальной структуре никто. Сказал «писатель» и вспомнил Коктебель. Туда попадал, в Дом творчества, как муж члена групкома литераторов, короче — литератора (самая низкая категория: этот статус занимала когда-то Марина Цветаева; выше стоят члены литфонда, например — Пастернак; а еще выше писатели, члены ССП). Путевку давали только на сентябрь-октябрь и после долгих просьб. Один раз я забыл принести бумажку о состоянии здоровья — какой выговор мне сделали! «У нас писатели (с ударением) приносят справки от лечащего врача. Писатели…» (опять с ударением) — и т. д.
Я по диплому преподаватель высшей школы. Но только один сезон, в 40/41-м учебном году, читал лекции в Тульском педагогическом институте: вне штата, по договорам, на птичьих правах. Так вся жизнь прошла на птичьих правах. Несколько раз пытался тверже стать на земле, написал две диссертации; первую (неоконченную) изъяли и сожгли. Другая была допущена к защите; текст пошел в самиздат и ходит по рукам; но защитить не пришлось. Какая-нибудь причина всегда находится. И постепенно я понял, что это судьба, что так вытаскивается наружу что-то заложенное во мне самом. Что-то требующее от меня понимания. Птичьи права — это права птицы. Они располагают летать. Или по крайней мере пробовать взлететь, вспорхнуть и упасть и снова пытаться вспорхнуть… Я ведь гадкий утенок или (что то же самое) человек воздуха.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});