Александр Нилин - Станция Переделкино: поверх заборов
Каждый выбрал потом свою стезю. Леня стал физиком; не имею представления о его научных успехах, но знаю, что он сердился на родителей — почему с детства не учили его музыке (единоутробный брат Лени Станислав Нейгауз был пианистом). Женя фотографировал — комната, в которой жил он на даче и где провел я массу времени, с помощью маскировочных штор превращалась в лабораторию; я любил смотреть, как он проявляет, печатает, увеличивает снимки — и не очень удивился, когда он захотел поступить во ВГИК на операторский факультет (брат нашего товарища детства Ильюши Петрова, Петя, этот факультет окончил).
Помню, как ездил с Женей в институт кинематографии сдавать в приемную комиссию снимки на творческий конкурс, и дама, принимавшая снимки, поморщившись, высказала сомнение, что он пройдет с такими работами.
Бабушка Жени, Марья Борисовна, и дед уверены были, что внук будет литератором, видели в нем способности. (Внук станет сочинять, когда ни бабиньки, как он называл Марью Борисовну, ни Корнея Ивановича уже не будет на свете. И про тоненькую книжку, изданную, если ничего не путаю, свояком Жени Максимом Шостаковичем в Америке, Женин кузен Дмитрий Николаевич Чуковский, сын Николая Корнеевича, выпускник Школы-студии МХАТ, режиссер телевидения, а в новых временах бизнесмен, скажет: “Женька дико талантливый, но лентяй”.)
Но после десятого класса Чукер уперся: во ВГИК и больше никуда. Поступление и потом учеба на первом курсе (поступить он все-таки поступил) осложнялись еще и тем, что, взрывая на закрытой веранде первого этажа дачи осиное гнездо (случай, подробно описанный Корнеем Ивановичем в дневнике, но и я при взрыве присутствовал, помню почти оторванную, окровавленную руку), едва не лишился руки — и после операций не очень уверенно ею владел.
Корней Иванович откуда-то знал, что отец мой хорош с Анатолием Дмитриевичем Головней (великим оператором, снявшим все ставшие классикой фильмы Пудовкина; во ВГИКе он возглавлял операторский факультет), и просил позвонить ему, узнать мнение мэтра о возможностях Жени.
Головня сказал, что, на его взгляд, у внука Корнея Ивановича незаурядные технические способности, но педагоги (учился Чукер в мастерской у знаменитого оператора Леонида Косматова) не совсем уверены, что съемки кино — наиболее удачное им применение.
“Но, — сказал Анатолий Дмитриевич, угадывая, что за вопросом стоит и просьба о содействии, — все, что от меня зависит, я сделаю, а зависит от меня многое…”
3Летом пятьдесят шестого года после публикации повести “Испытательный срок” отца ввели в редколлегию журнала “Знамя”. Это ему не очень подходило — читать чью-либо рукопись ему всегда бывало затруднительно. Он сам говорил, что читает по складам, медленно, не всегда хватает терпения дочитать до конца даже понравившуюся ему книгу. По складам не по складам, однако понимать, который час, по ручным часам так и не научился. В редколлегии он не задержался. Когда сдавали в КГБ роман Гроссмана, его в “Знамени” давно не было.
Но первую присланную ему верстку журнала отец воспринял как развлечение — и зачитывал домашним свои комментарии к прочтенной все-таки (в первый и последний раз) верстке.
Особенно рассмешила его то ли проза, то ли стихи Веры Инбер, где приписывала она другой, чем на самом деле, цвет, кажется, синице, мотивируя тем, что птица была очень большая. Отец крупным своим почерком написал, что не может быть синица (синица?) такого цвета, даже если она очень большая. “Я такой синицы не видел”. И для пущего юмора вставил: “И моя жена тоже такой синицы не видела, Вера Михайловна”, — обратился он в заключение по-соседски — мы и в Москве после жили рядом — к самой Инбер.
Потом он прочел нам вслух стихотворение Пастернака “Быть знаменитым некрасиво” — шла, вы будете смеяться, зная, чем кончилась оттепель для Пастернака, подборка его стихов в “Знамени” Вадима Кожевникова — и сразу сказал: “Это про Левушку Ошанина”.
Сейчас эту реплику надо расшифровывать. Пастернака и по-прежнему не все читали, но знают. Помнит еще, может быть, кое-кто слова из песен Ошанина вроде “течет река Волга” (голосом Зыкиной), но фамилию автора вряд ли. А кто и помнит Льва Ивановича Ошанина, сравнительно недавно умершего, пережившего Пастернака лет на сорок, не будет ни под каким видом сопоставлять ни громкой советской его известности, ни удач на песенном поприще с тем, что представляет в литературе Борис Леонидович. Как не будет никто сейчас в здравом уме сопоставлять с любимым — или нелюбимым, или до сих пор не понятым — Пастернаком никого из тех поэтов, что жили в одно с ним время в Переделкине (даже Сельвинского и Тихонова, я думаю, при их былых вначале достоинствах).
Но жили они, советские знаменитости, в одном с Борисом Леонидовичем коммунальном поселке, никак не соседствуя с ним в своем (оно было их!) времени и не посягая на то, чтобы претендовать вместе с ним на вечность, в которую искренне не верили (и правильно делали, исходя из своих возможностей).
В сорок седьмом году Василий Лебедев-Кумач, в официальной песенной иерархии стоявший выше Ошанина и остальных коллег (что не означает, однако, что был он всех талантливее), носивший и по будням на широком лацкане пиджака орден Ленина вкупе с депутатским значком (лежавшего с ним в Кремлевке Шостаковича смешила рифма на медицинской пробирке “утренняя моча Лебедева-Кумача”), выступал перед студентами Московского университета. И задан ему был вопрос, что он думает о Борисе Пастернаке. Лебедев-Кумач сказал, что считает его великим поэтом. И с грустью добавил: “А он меня, наверное, поэтом не считает”.
Автор слов “Я другой такой страны не знаю, где так гордо дышит человек” навсегда вырос после этого ответа в моих глазах.
Правда, Василию Ивановичу Лебедеву-Кумачу, может быть, и легче было смотреть правде в глаза: он выбрал для дачного поселения другое, более привилегированное место (Николину Гору или Барвиху) и не мог столкнуться на прогулочной аллее с живым Пастернаком.
Наверное, судьбе не следовало селить Пастернака в одном поселке с остальными знаменитостями.
Но и ему, и остальным хорошо было в Переделкине — нравилось им жить на даче в Переделкине, и, судя по стихам с местными пейзажами, Борису Леонидовичу жилось лучше всех.
По-моему, это тоже был пятьдесят пятый год, нет, все-таки, по некоторым признакам, скорее пятьдесят четвертый — для пятьдесят пятого я уж слишком глупо выгляжу (все же я в ту пору год от года что-то и прибавлял).
Думаю, что в пятьдесят пятом году Марик уже не произвел бы на меня такого впечатления, как в пятьдесят четвертом. В пятьдесят четвертом я же еще не читал глазами Пастернака, видел лишь шаржи на него с эпиграммами насчет оторванности поэта от нашего века, со злыми словами, что надел он на космос коромысло, “чтобы никто не отличил бессмыслицу от смысла”. Глазами не читал, но слышал одно или два стихотворения, прочитанных вслух отцом.