Оливер Сакс - Нога как точка опоры (2012)
«Выздоровление без происшествий»! Что за чертова полная ерунда! Выздоровление (как сказал мой милый врач) было странствием пилигрима, путешествием, когда человек движется, если движется, шаг за шагом, от станции к станции. Каждая стадия, каждая станция была совершенно новым продвижением, требующим нового старта, нового рождения или начала. Нужно было снова и снова рождаться, начинать. Выздоровление ничем не уступает рождению: как смертный человек постепенно заболевает и умирает, так и новорожденный появляется на свет, подвергаясь переменам — радикальным переменам, экзистенциальным переменам, абсолютным и новым, неожиданным, непредсказуемым и удивительным. «Выздоровление без происшествий»? Да оно состоит из происшествий!
После субботы события стали происходить быстрее — с более широким историческим размахом. Я перестал вести поминутный дневник и в определенном смысле прекратил наблюдать и фиксировать происходящее: меня захватил поток выздоровления. Не менее важно было и то, что теперь я был не один — я стал одним из многих в сообществе пациентов отделения. Я больше не был одинок в мире, каким, возможно, считает себя каждый больной в абсолютной изоляции болезни. Я больше не был заключен в собственном пустом мире, я обнаружил, что принадлежу миру, населенному другими людьми — вполне реальными, по крайней мере по отношению друг к другу и ко мне, а не просто исполнителями ролей, хорошими или плохими, какими были те, кто за иной ухаживал. Только теперь смог я избавиться от устрашающих слов, сказанных мне хирургом: «Вы уникальны!» Теперь, свободно разговаривая с другими пациентами — такая свобода стала возможной как раз благодаря чувству сопричастности, тому обстоятельству, что они — мы — были товарищами по несчастью, наслаждаясь свободным общением, я впервые обнаружил, что мои переживания, мой случай, были далеко не уникальными. Почти каждый пациент, имевший повреждение конечности или перенесший операцию, с последующим наложением гипса, в результате чего конечность стала не видна и была обездвижена, испытывал по крайней мере определенную степень отчуждения. Я услышал о руках и ногах, которые ощущались как странные, неправильные, нереальные, жуткие, обособленные, отрезанные; я снова и снова слышал фразу «ни на что не похоже». Я провел в отделении шесть дней и подробно и свободно разговаривал со всеми пациентами. Стало ясно, что многие пережили то же, что и я, и никто не сумел с успехом сообщить о своих ощущениях хирургу. Некоторые пытались, как и я, и получили отпор; большинство хранило молчание. Кто-то ужасался, кто-то немного боялся, некоторые, флегматики и стоики, казались безразличными, говоря: «Нет, я не беспокоился. Так уж случилось». Если я и правда был уникален, то это касалось не переживаний или их характера, а только рефлексии, непрерывных размышлений о них, о чувстве «нарушения разумности» и его фундаментальной важности.
Как только я убедился в этом, исследователь во мне успокоился, и я смог установить более нормальные социальные отношения. Однако все мы были еще несколько одиноки на этом этапе в силу характера болезни и изоляции, налагаемой строгой вертикальной структурой больницы.
Мои шесть дней в отделении были в определенном смысле полны социальных контактов, но неизбежно ограниченных. Только позднее, в доме для выздоравливающих, атмосфера изменилась, изоляция госпитализации улетучилась, как тяжелый сон, и уступила место уютному домашнему окружению с ощущением, часто сильным, товарищества и дружбы, праздничной общественной жизни, совместного выздоровления — в первую очередь общности разделяемого всеми чувства благополучия.
Днем накануне моего перевода в Кенвуд, дом для выздоравливающих в Хэмпстеде, меня вывезли в маленький садик, на который я с такой жадностью смотрел из окна, — вывезли в инвалидном кресле, одетого в больничную пижаму. Это была огромная радость — оказаться на открытом воздухе: ведь я не покидал помещения почти месяц, — чистая пронзительная радость чувствовать солнце на своем лице, ветерок, шевелящий волосы, слышать птичье пение, видеть и касаться живых растений. Жизненно важная связь с природой восстановилась после ужасной изоляции и отчуждения. Когда я оказался в садике, какая-то часть меня, испытывавшая голод и омертвение, возможно, неосознаваемые мной, ожила. Я неожиданно ощутил то, что часто остро чувствовал раньше, но не относил к своему пребыванию в больнице: необходимость в открытом воздухе, садах при больницах, лучше всего расположенных в сельской местности, в лесу — как некоторые из домов, основанных религиозной общиной, в которых я работал в штате Нью-Йорк; больница должна походить на дом, а не на крепость или учреждение, возможно, на деревню.
Однако, радуясь благословенному солнышку, я обнаружил, что в саду меня избегают не-пациенты — студенты, сестры, посетители. Я был отделен от них, мы — пациенты в больничной одежде — были изолированы; нас избегали, хоть и неосознанно, как прокаженных. Ничто сильнее не давало мне почувствовать принадлежность к социальной касте пациентов, их отверженность, отчуждение от общества, вызванные жалостью и отвращением, непреодолимую пропасть между нами и ими, которую вежливость и церемонность только подчеркивали. Я понял, что и сам, когда был здоров, в прошлом отшатывался от пациентов — совершенно неосознанно, ни на мгновение этого не замечая. Теперь же, будучи больным, одетый как пациент, я остро осознал, как отшатываются от меня, как держатся на расстоянии от пациентов здоровые не-пациенты. Если бы я не был так испуган и погружен в себя во время госпитализации, я мог бы более отчетливо увидеть, что госпитализация означает: больничную одежду, именную табличку, утрату индивидуальности и идентичности, снижение общего статуса; однако, как это ни странно, только сцена в саду наглядно и почти комично показала мне, насколько мы отделены и какую пропасть должны преодолеть, прежде чем сможем полностью воссоединиться с миром людей.
Провал, пропасть между болезнью и здоровьем — для преодоления их и был предназначен дом для выздоравливающих; мы ведь были инвалидами, слишком долго погруженными в болезнь. Мы не только давали ей пристанище, мы были больны сами: развили в себе отношение к жизни, характерное для обитателей больницы, пациентов. Теперь мы нуждались в двойном выздоровлении — обретении физического здоровья и духовного продвижения к здоровью. Выздороветь физически было недостаточно, если мы все еще испытывали страх и воспринимали себя как нуждающихся в уходе. Мы все были по-своему подорваны болезнью — утратили беспечную смелость, свободу здорового человека. Мы не могли сразу быть выброшены в мир. Мы нуждались в чем-то промежуточном — как в экзистенциальном, так и в медицинском смысле, в месте, где мы могли вести ограниченное существование, защищенное, не предъявляющее слишком высоких требований, но непрерывно расширяющееся, пока мы не стали бы готовы выйти в широкий мир. Больница в узком смысле слова вообще не была миром, так же как тяжелое увечье или острая болезнь едва ли могут быть названы жизнью. Теперь нам стало лучше, мы нуждались в мире и жизни, но не могли еще оказаться лицом к лицу с тем, чего в полной мере требовала жизнь, с суматошным, жестоким, безразличным, огромным миром, — мы были бы уничтожены. Нам требовалось спокойное место, убежище, где мы могли бы постепенно восстановить уверенность в себе и здоровье — уверенность не в меньшей мере, чем здоровье; нам требовался мирный перерыв, мир субботы, нечто вроде колледжа, где мы могли бы вырасти морально и физически сильными.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});