Надежда Мандельштам - Мой муж – Осип Мандельштам
Ахматова потому и была моей союзницей, что смотрела на Мандельштама, как я. Она с удовольствием слушала целую армию обожателей, которые венчали ее с безмерно любимым и почитаемым ею Пушкиным, но твердо знала, что ее место с Мандельштамом. Больше всего она боялась, чтобы какие-нибудь авангардисты не оторвали их друг от друга, зачислив его посмертно в футуристы, в братья Хлебникову или, чего доброго, в «Леф». Она бушевала от злости, если его зачисляли в ученики не к Анненскому, а к величавому старцу, славившемуся «ядовитой приятностью». Мандельштама соединяют с футуристами, потому что не разобрались ни в нем, ни в них. Ахматова же знала, что сближает ее с Мандельштамом. Она говорила: «Не надо нас делать близнецами, но разлучать нас нельзя – мы вместе». А Мандельштам, нисколько не заботившийся о том, как его расценивают, дразнил меня: «Наденька, не зазнавайся, нас признали только две женщины – Анна Андреевна и Вера Яковлевна…» Вторая – моя мать, «нелегальная теща», как называл ее Мандельштам, когда, не смея войти к себе в квартиру, мы встречались с ней на бульваре… Они всегда смешно пикировались. Если она подавала что-нибудь невкусное к обеду, он говорил: «Вера Яковлевна, вы понимаете только в стихах». И она тоже не отставала…
Пусть только никто не думает, что у нас был культ стихов и работы. Ничего подобного и в помине не было: мы интенсивно и горячо жили, шумели, играли, забавлялись, пили водку и вино, гуляли, дружили с людьми, ссорились, издевались друг над другом, ловили один другого на глупостях, неоднократно пробовали разбежаться в разные стороны и почему-то не могли расстаться ни на один день. Как это произошло, я сама не знаю.
Это настоящая загадка: каким образом балованная и вздорная девчонка, какой я была в дни слепой юности, могла увидеть «свет, невидимый для вас» и спокойно пойти навстречу страшной судьбе. В дни, когда ко мне ходила плакать Ольга Ваксель, произошел такой разговор: я сказала, что люблю деньги, Ольга возмутилась – какая пошлость! Она так мило объяснила, что богатые всегда пошляки и бедность ей куда милее, чем богатство, что влюбленный Мандельштам засиял и понял разницу между ее благородством и моей пошлостью… А я и сейчас люблю деньги, комфорт, запах удачи. И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги. Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере. (Я и сейчас смертельно боюсь, что мне предоставят на старости лет путевку в сумасшедший дом или в лагерь.)
Мы хотели жить, а не погибать, но с самого начала всем было ясно, что ничего хорошего нас не ждет. Это понимали даже совсем чужие люди, если в них сохранилось человеческое чутье. Таких было мало, но все же одичали далеко не все – даже среди интеллигентов. В тридцать втором году мы жили в Болшеве, одном из санаториев Цекубу. Среди оголтело-аспирантской толпы и гладких ученых, читавших Сельвинского и Кирсанова вперемежку с Багрицким, жила высокая и худая осетинка, чем-то похожая на Ахматову в ее зрелости – ростом, худобой, монашеским видом, легкой походкой, одухотворенной скромностью. Она была из крестьянской семьи, но сыновья у нее вышли в люди и отправили мать отдохнуть в ученый санаторий. Мы с ней дружили и убегали на прогулки по снежным дорожкам парка – подальше от споров марксистской толпы и хитрых профессоров. Именно она, не знавшая литературной свары тридцатых годов, почувствовала неблагополучие Мандельштама и его отчужденность от академической среды, где водились и философы и литературоведы, пристававшие с изъявлением интереса к Мандельштаму. «Ося, – как-то сказала она (ее смешило его имя, значившее по-осетински нечто совсем неподходящее, кажется, девушка или женщина), – Ося, ты к ним в колхоз не идешь, я понимаю… Ты лучше иди, не то пропадешь, видит Бог, пропадешь…»
Я слышала одноголосые погребальные песни осетинов. Люди, поющие такие песни, могут прозреть судьбу не в пример лучше всезнающих посетителей академических санаториев, организованных по милости Горького. И лучше, чем вся литературная накипь, производившая печатные памятники эпохи.
В литературных кругах про Мандельштама говорили: «Неужели он до сих пор ничего не понял?» Это высказывание «кадров», разделявших и даже сбивавших «платформу». Другие удивлялись: «Почему мы можем, а он не может?» Так говорили исполнители заказа, хитроумные господа, сознательно перелицевавшие себя и свою одежонку. Они как должное приняли гибель Мандельштама и гибель миллионов. Тридцатые и сороковые годы – эпоха полного торжества идеологии, когда уничтожение тех, кто отказался принять ее тезисы, а главное – фразеологию, считалось нормальной охранительной мерой. Сейчас – задним числом – многие называют это время и эти меры «уничтожением пятой колонны». Толпа в те годы дружно приветствовала все «мероприятия», лишь бы ей разрешили подбирать крохи с господского стола. Чем беднее люди, тем легче ими управлять. Они рады и крохам с господского стола. Голод – отличный организатор единомыслия.
Мы отказались от фразеологии, не приняли тезисов и отвернулись от пира, от костей и от крох. В колхоз не пошли. Осетинка правильно поняла положение и вовремя нам посочувствовала. Я хотела бы знать, что значит по-осетински «Ося». Ведь это индоевропейский язык, моя бывшая специальность. Как хорошо, что я в молодости не самоопределилась и не приобрела приличной самостоятельной профессии. Меня и так ждало тридцать с лишком лет чрезмерной самостоятельности и одиночества. Я ими сыта по горло, как и крохами с господского стола. Даю согласие на смерть в тюрьме или в лагере за право отвернуться от этой жизни и сказать, что я о ней думаю.
Скрытые автопризнания
В толпе хвастунов Мандельштам был белой вороной и очень следил, чтобы и я не распускала хвост. Он так открыто и при посторонних издевался надо мной, если случалось хвастануть, что я при нем придерживала язык – чтобы не осрамил. К посторонним хвастунам он относился снисходительно: «А тебе что? Пусть, если ему это помогает жить…» Сам он хвастаться не мог, потому что жил с твердой уверенностью, что все лучше его, и искренно хотел быть как все: у всех все гладко, а у него – нет, все умеют промолчать, а он – нет… И, наконец: «Посмотри, как он ловко рубит дрова, приятно смотреть…» Если я случайно говорила ему что-нибудь лестное (у нас это не было принято), он искренно удивлялся, и я часто слышала от него фразу: «По-моему, я хуже всех…»
Признание это было совершенно искренним, сомнений нет никаких, но меня забавляло, что, несмотря на такое самоощущение, он совершенно не хотел меняться и самоусовершенствованием не занимался. Он знал, что он хуже всех, но его это ничуть не смущало: такой, как есть, ничего не поделаешь… Один-единственный раз в жизни он обещал мне «исправиться», но это случилось в самую последнюю ночь нашей жизни – за полчаса, может, перед тем, как за ним пришли, – в минуту нашего примирения. Мне больно, что в эту ночь я грызла его за какой-то пустяк, абсолютную чушь, в сущности – за неосторожность. Как будто осторожность могла спасти…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});