К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни - Николай Николаевич Новиков
В том же ноябре Батюшков признался в скрытности, а потом — высказал желание получить «место и выгодное, и спокойное», — да, спокойное, где бы он мог ничего не делать и «не кланяться подьячим, людям ничтожным»… «Я писал о независимости в стихах, о свободе в стихах; на судьбу мое никому, кроме тебя, же жаловался и в прозе»… — а «служить писцом, скрибом в столице, где можно пить, где я пил из чаши наслаждений и горестей радость а печаль, но всегда оставался на моем месте, нет, нет, это всё свыше меня!..» (II, 192–193) В этих признаниях что ни слово, то странность: человек одержим желанием независимости, а ищет службы, на которой мог бы ничего не делать, т. е. ищет чего-то такого, что нимало не походит на службу; человек утверждает, будто всегда оставался «на своем месте», тогда как никогда подолгу не оставался на каком бы то ни было месте. И тот же человек самодовольно уверяет себя и Гнедича: «Я привык смотреть на людей и на вещи с надлежащей точки: меня тому научили и годы, и люди, и несчастия. Les malheurs m'ont au rang des sages,[89] — говорит мудрец. Я не философ, но, по крайней мере, имею драхму рассудка…» (II, 193) «Друг твой не сумасшедший, не мечтатель, но чудак (lа faute en est aux dieux qui m'ont fait si drole[90]), — но чудак с рассудком» (II, 193). Совсем некстати, почти вслед за признаниями в капризном чудачестве, высказывается желание быть в Италии: «Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции; он был там сам, по своей охоте, тогда, когда все ему препятствовало — почему же Батюшкову не быть в Италии?» (II, 194) Так рассуждает он и уверяет, будто все ему препятствовало быть в Пруссии и Швеции. Читатели уже знают, что, напротив, ничто не препятствовало, а служба обязывала его быть в Пруссии и Швеции. Несмотря на то, — читатели, конечно, не забыли, — Батюшков жаловался на «судьбы премены», тогда как он сам желал, искал и доискался военной службы: «Это, — т. е. желание быть в Италии, — смешно, — говорил мне Баранов в бытность мою в Москве. — Смешно? — а я докажу, что нет! Если Фортуну можно умилостивить, если в сильном желании тлеется искра исполнения; если я буду здоров и жив, то я могу быть при миссии, где могу быть полезен» (II, 194). Из этого признания видно, будто извне приходящая Фортуна и сила личной воли имеют одинаковое влияние на судьбу человеческую. Но мысль о воле едва скользнула по сознанию, и самоуверенный тон слабовольного человека тотчас упал до полной неуверенности в себе: «И еще скажу тебе, — продолжал Батюшков, — что когда бы обстоятельства позволяли и курс денежный унизился, то Батюшков был бы на свои деньги в чужих краях, куда он хочет ехать за тем, чтоб наслаждаться жизнию, учиться, зевать; но это всё одни если — и то правда, — но если сбыточные. А если небо упадет, говорит пословица, то перепелок передавит… если… если…» (II, 194).
Несколько ниже видно, была ли и на что могла быть нужна свобода Батюшкову, всегда унизившемуся в непрерывающемся вихре изменчивых желаний: «Я имею неотъемлемую свободу судить, что мне прилично и не прилично, и действовать таким образом». Так решительно выразился Батюшков и даже подчеркнул это выражение.[91] «Свобода судить, что прилично и не прилично», — не то же ли, что зависимость от причудливых светских приличий — не то ли, что шаткая «опора своей слабости» для какой бы то ни было, хотя бы и самой «ограниченной общественной деятельности»?
В 1812 году тяжелые политические обстоятельства России стали манить Батюшкова на военное поприще. В августе он получил в Москве письмо от своего друга и соратника Петина, написанное накануне Бородинской битвы, и тотчас сам написал вступившему в ополчение кн. Вяземскому: «Сию минуту я поскакал бы в армию и умер бы с тобою под знаменами отечества, если б тетушка Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу. Поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных» (II, 229). Так выражалось свободное, горячее желание сражаться за отечество. В начале сентября он писал Гнедичу: «У меня голова идет кругом от нынешних обстоятельств» (II, 230), а дней через пять уже жаловался ему, что живет в Нижнем Новгороде в большой тесноте, и пел свою обычную заунывную песню: «…ты знаешь, мой друг, как я люблю жить один с самим собою. — Нет, я никогда так грустен и скучен не бывал». Таких, относительно говоря, неважных мелочей, как временная теснота и соединенные с нею житейские неудобства, было достаточно, чтобы в минуты общего и личного одушевления патриотическим чувством Батюшков мог спадать в сон уныния. Дивясь такой слабости в самом себе, он спрашивает себя в недоумении: «Чего мне недостает? Не знаю. Меня любят не только люди, с которыми я живу, но даже и москвичи. Здесь Карамзины, Пушкины, здесь Архаровы, Апраксины, одним словом — вся Москва; но здесь для меня душевного спокойствия нет и, конечно, не будет» (II, 234), — словно где-либо и когда-либо прежде он пользовался душевным спокойствием. Тут же он указал и на причину безнадежья за свое спокойствие, но такую причину, при которой в то бурное для России время ни для кого, нигде и ни в чем спокойствия не было: «Ужасные происшествия нашего времени, — так писал Батюшков, — происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами: зло, разлившееся по лицу земли во всех видах на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя; где я? что я? Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, а вижу, рассуждаю и страдаю» (II, 234). Вообще говоря, сентябрьское письмо к Гнедичу из Нижнего дышит духом 1812-го года, и с этой стороны переполнено неисчерпаемым историческим интересом. Письмо это — не живая картина постигших Россию бедствий, но вопль русской души и взрыв негодовавшего в то время русского чувства против «неистовых поступков» —