Владимир Березин - Виктор Шкловский
Теория их, в сущности, не так уж отличалась от того, что преподавал Гумилёв на своём семинаре…»
Николай Чуковский вспоминал и семинар Гумилёва, который, по его словам, утверждал на занятиях, что слово «семья» произошло от «семь я», поскольку нормальная семья состоит из семи человек, говорил, что стихи может писать каждый, если овладеет несложными приёмами, и весь семинар чертил за ним цветными карандашами схему поэзии: «Подотделы и подразряды располагались в этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то по горизонтали, то по вертикали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нём в столкновение, и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик — сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению её создателя, давала возможность не только безошибочно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо»{67}.
Младший Чуковский вспоминал об опоязовцах так: «Они тогда тоже рассматривали литературу как сумму механических приёмов, годных для всех времён и всех народов. Каждое произведение искусства представлялось им механизмом, и притом довольно несложным, вроде часов-ходиков. Они писали исследования: „Как сделана ‘Шинель’ Гоголя“ или „Как сделан ‘Дон Кихот’“. При этом устройство „Дон Кихота“ оказывалось таким элементарным, что его можно было изложить на одной странице. От учения Гумилёва их учение отличалось только большей книжностью, университетскостью. То, что Гумилёв называл неуклюжим самодельным словом „эйдология“, они именовали вычитанным из книжек термином „семантика“. Вообще, их терминология была очень наукообразна, они часто употребляли слово „конвергенция“, которого Гумилёв никогда не слыхивал <…>» {68}.
Потом Николай Чуковский роняет ещё пару фраз: «Несколько в стороне (от Серапионовых братьев. — В. Б.) стоял один только Виктор Шкловский — всё-таки он был литератор другого поколения, начавший значительно раньше и не сливавшийся с остальными серапионовцами полностью. Да и не особенно он был, по-видимому, интересен таким серапионам, как, скажем, Никитин или Зощенко, не отличавшимся особой склонностью к теоретическим умствованиям по поводу литературы».
А Корней Чуковский писал: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые могут ведь меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приёмы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя. Что думает Маяковский о революции, для меня дело побочное, а то, что он строит свой стих на метафорах и гиперболах, что у него пристрастие к моторным, динамическим образам, что ритмы у него разговорные, уличные… <…> для меня, как для критика, главное дело. Наши милые „русские мальчики“, вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта. Мало подметить, что эпитеты Ахматовой стремятся к умалению и обеднению вещей, нужно также сказать, как в этих эпитетах отражается душа поэта»{69}.
Этот взгляд неполон, если не знать, что писали друг другу о Шкловском отец и сын Чуковские. В 1924 году Корней Иванович пишет сыну: «В Питере Шкловский. Дал „Современнику“ статью об Андрее Белом; доказывает, что в Белом важна не антропософия, а „установка на стиль“. Хотя эта демонстрация формализма уже утратила свою новизну (ей уже лет 15), он так суетится, словно вчера до этого додумался. А ведь лысый. Жёлтый, толстый, обидчивый — и милый».
В письме сына через 15 лет интонация совершенно другая: Чуковские враждуют со Шкловским…
Писательская вражда бесконечна.
Забегая вперёд надо объяснить, что в 1940 году вышла книга Шкловского «О Маяковском». Среди прочего, там была главка «О критике», где поминался Корней Чуковский. Чуковского эта книга ужасно разозлила — во-первых, там прямым текстом говорилось, что Чуковский недопонял Маяковского (а к 1940 году Маяковский был официально объявлен лучшим поэтом эпохи):
«К Маяковскому Чуковский снисходителен». «Хлебников в то время, когда писал Чуковский, уже обнародовал свои поэмы, уже давно был известен „Зверинец“, но так смешнее, так удобнее для читателя, чтобы все были маленькие». «Мы поехали в Бестужевский институт. Доклад читал Корней Иванович. Он закончил возгласом о науке и демократии:
— Ничего не выйдет у футуристов! Хоть бы голову они себе откусили, — выпевал он…
Аудитория решила нас бить.
Маяковский прошёл сквозь толпу, как раскалённый утюг сквозь снег. Кручёных шёл, взвизгивая и отбиваясь галошами. Наука и демократия его щипала. Я шёл, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным — прошёл.
А Корней Иванович повёз свой доклад дальше».
К тому же, там мимоходом говорилось о газете «Речь» и о её критике Чуковском — в 1940 году ещё кто-нибудь мог помнить, что «Речь» была органом кадетской партии, а значит, сотрудничество с ней было не вполне благонадёжным.
Другое дело, что самому Шкловскому можно было поставить в вину куда более серьёзные факты биографии — от эсеровского прошлого до побега из РСФСР.
Но это были годы паранойи, когда неизвестно, что может повредить.
Правила спасения отсутствовали, смертельно опасное и нейтральное было спутано. Но всё же люди уповали на осторожность.
В 1932 году Чуковский зашёл в гости к Мариэтте Шагинян[42]. На столе стоял коньяк, а за столом сидел гость из Ленинграда, что приехал уговаривать Шагинян, чтобы та исключила из своих воспоминаний всё то, что имело отношение к побегу Шкловского в Финляндию. Книга эта, «Дневники», вышла в Ленинграде в 1932 году без упоминания побега.
Но это было восемь лет назад, когда было понятно, что могло навредить, а в конце 1930-х это вовсе стало непонятно.
Но, помимо политической обиды, была обида профессиональная.
Именно упрёки в недостаточном профессионализме, в отсутствии чутья — самые обидные.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});