Дональд Рейфилд - Жизнь Антона Чехова
Жму Вам дружески руку и желаю Вам всего лучшего. Уважающий Вас Д. Григорович».
Антон, всю жизнь относившийся с опаской и настороженностью к собственному отцу, раскрыл свою душу патриархам русской литературы. Лесков, Григорович, Толстой, а также сам себя сделавший Суворин пробудили в нем чувство сыновней преданности. Их знаки внимания он ставил выше обожания поклонниц. Поделившись радостью с дядей Митрофаном и Билибиным, Антон отправил обратной почтой взволнованное ответное письмо:
«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы; можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно – гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мной эта высокая награда или нет… Повторяю только, что она меня поразила.
Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтоб быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства… А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый „литературный кружок“: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и – пошла писать! Это первая причина… Вторая – я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне.
Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а „Егеря“, который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом… Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал.
Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было.
Но вот нежданно-негаданно явилось ко мне Ваше письмо. Простите за сравнение, оно подействовало на меня как губернаторский приказ „выехать из города в 24 часа!“, т. е. я вдруг почувствовал обязательную потребность спешить, скорее выбраться оттуда, куда завяз…
Я с Вами во всем согласен. Циничности, на которые Вы мне указываете, я почувствовал сам, когда увидел „Ведьму“ в печати. Напиши я этот рассказ не в сутки, а в 3–4 дня, у меня бы их не было…
От срочной работы избавлюсь, но не скоро… Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уж голодал, но не во мне дело… Письму я отдаю досуг, часа 2–3 в день и кусочек ночи, т. е. время, годное только для мелкой работы. Летом, когда у меня досуга больше и проживать приходится меньше, я возьмусь за серьезное дело.
Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова и книга напечатана. Мне многие петербуржцы еще до вас советовали не портить книги псевдонимом, но я не послушался, вероятно, из самолюбия. Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий. Я верю, что, прочитав ее, многие разочаруются. Знай я, что меня читают и что за мной следите Вы, я не стал бы печатать этой книги.
Вся надежда на будущее. Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро.
Простите за длинное письмо и не вменяйте человеку в вину, что он первый раз в жизни дерзнул побаловать себя таким наслаждением, как письмо к Григоровичу.
Пришлите мне, если можно, Вашу карточку. Я так обласкан и взбудоражен Вами, что, кажется, не лист, а целую стопу написал бы Вам. Дай Бог Вам счастья и здоровья, и верьте искренности глубоко уважающего Вас и благодарного А. Чехова».
Хотя Лейкин по-прежнему уверял Антона: «Мой дом, мой стол – к Вашим услугам», тот решил встретиться в Петербурге со своими новыми покровителями без его участия. После прохладного приема, оказанного ему Сувориным и другими в прошлый приезд в Петербург, у Антона появились основания не доверять редактору «Осколков». В письме к Александру он назвал Лейкина «дядей лжи». Шехтель, работавший над обложкой к сборнику «Пестрые рассказы», сообщал Антону: «Предположение, что Лейкин действует во вред Вам и, следовательно, в свою пользу, не лишено, как оказывается, основания».
К Пасхе Антон послал Суворину самый тонкий и лиричный из всех до сих пор написанных рассказов, «Святою ночью», пронизанный безграничной любовью автора к архаичному языку церковной службы – пожалуй, кроме Чехова, лишь Лескову удавалось столь же мастерски сочетать его с современным литературным слогом. Описывая торжество святого воскресения, Чехов, похоже, стремится преодолеть и собственный религиозный скептицизм.
Впрочем, победному визиту Чехова в Петербург препятствовали по крайней мере четыре причины: Пасха, нездоровье, нужда и Колино отвратительное поведение. Лишь дважды, в 1878 и 1879 годах, Антон справлял Пасху вдали от семьи. И в этот раз он остался в Москве до Светлого понедельника, 14 апреля. Под Пасху, как это всегда случалось по весне, состояние здоровья Чехова заметно ухудшалось: когда в деревьях пробуждались соки, легкие Антона начинали исторгать кровь. Шестого апреля Антон признался Лейкину что у него открылось кровохарканье и совсем нет сил писать, однако он боится «подвергнуть себя зондировке коллег». При этом ни родственники, ни друзья не желали оставить Антона в покое. Получив письмо от Гиляровского, где тот писал о сломанной ноге, ужасных ожогах и ранах, Антон бросился на помощь, но обнаружил у него лишь рожистое воспаление кожи. Ваня с его расстроенным желудком и кашляющая тетя Феничка тоже держали Антона в Москве. Не хватало денег на билет, хотя Суворин, в отличие от Худекова, расплачивался с авторами вовремя. Пятого мая городской суд потребовал от Антона уплаты 50 рублей в счет Колиных долгов – всего художник задолжал не менее трех тысяч.
Безответственность старших братьев стала серьезной помехой в жизни Антона. Обоим им он делал строгие внушения, а 6 апреля сердито написал Александру: «Ты пишешь, „жгут, режут, точут и пияют“. Т. е. долги требуют? Милый мой, да ведь нужно же долги платить! Нужно во что бы то ни стало, хотя бы армяшкам, хотя ценою голодухи… Если университетские и пишущие люди видят в долгах страдания, то что же остается остальным? <…> Я по себе сужу, а на моей шее семья, которая гораздо больше твоей, и провизия в Москве в 10 раз дороже, чем вас. За квартиру ты платишь столько, сколько я за пианино, одеваюсь я не лучше тебя…»
Одновременно получил от Антона ультиматум и брат Николай: «По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен; ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, не ехиден, не злопамятен, доверчив… Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. <…> На земле один художник приходится только на 2 000 000… <…> Недостаток же у тебя только один. В нем и твоя ложная почва, и твое горе, и твой катар кишок. Это – твоя крайняя невоспитанность. <…> Сказывается плоть мещанская, выросшая на розгах, у рейнского погреба, на подачках. Победить ее трудно, ужасно трудно! Воспитанные люди, по-моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям: 1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы… <…> 2) <…> Они ночей не спят, чтобы <…> платить за братьев-студентов, одевать мать… 3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги».