Константин Симонов - Разные дни войны (Дневник писателя)
- Я еще заеду к вам, - говорю я Дудареву.
- Хорошо.
Я выхожу на улицу. Тут же, на задворках, за церковью, наши артиллеристы действительно лупят из немецких 105-миллиметровых, выкрашенных желтой краской орудий.
- А куда они бьют? - спрашиваю я у начальника политотдела.
- Наверно, по указанным целям, - говорит он, но все-таки, усомнившись, спрашивает младшего лейтенанта: - Куда вы бьете? Не по своим?
- Нет, нам цель дали.
- Кто дал?
- Начальник штаба артиллерии.
- А куда именно вы бьете? Лейтенант называет пункт, по которому он бьет, и добавляет, что пушки бьют почти на предельной дальности - восемь километров.
- Ну, если на восемь километров бьете, - говорит начальник политотдела, - тогда наших там, безусловно, еще нет. Как со снарядами?
- Немец бросил много снарядов.
- Тогда бейте.
Мы с Альпертом едем в самый конец деревни к танкистам.
- А у нас индюшка, - с торжеством говорит водитель.
- Какая индюшка?
- Голову ей свернул и в мешок положил. Завтра пожарим, - радуется он.
Что на это ответить? Бедная индюшка уже отдала богу душу и не в состоянии посоветовать своим братьям и сестрам "по перу" не попадаться на глаза распустившимся на трофейных хлебах водителям.
У самого последнего дома деревни встречаем чехословацкого танкиста со свежезабинтованной, подвязанной к шее рукой.
Спрашиваем его:
- Где командир бригады?
- Был тут, - говорит он с легким акцентом. - Но уже пять минут уехал. Может быть, вы его догоните.
- А где штаб вашей бригады? - спрашиваю я.
- Километров за шесть в тыл отсюда.
Ехать в штаб бригады, назад, нет никакого смысла.
Выехав из деревни, проезжаем полкилометра. Дорога идет по узкой лощине. Бой слышится теперь с двух сторон. С одной примерно в километре, а с другой, судя по звукам автоматной и пулеметной стрельбы, еще ближе.
Выскакиваем на гребень холма. Впереди плохо видно. Примерно в километре горят дома, над ними стоит сплошной дым, и к этому дыму подходят три танка. Должно быть, это и есть танки уехавшего туда командира бригады.
Я злюсь на себя, что не добрался до этого командира бригады на полчаса раньше, и с досады готов ехать вслед за танками. Но Альперт с решимостью человека смелого и именно поэтому не боящегося проявить там, где, по его мнению, следует, осторожность, настаивает на том, чтобы мы не ехали.
Поспорив с полминуты, я после иронического замечания Альперта, что командир танковой бригады, очевидно, случайно оставил свой "виллис" здесь, а сам уехал вперед не на "виллисе", а на танке, соглашаюсь, что Альперт прав, и мы поворачиваем обратно мимо каких-то развалин и лежащих около них убитых немцев.
Когда я возвращаюсь, Дударев кончает бриться. Он одновременно добривается, дает разные повседневные, не слишком существенные указания и разговаривает со мной.
Разговор почему-то заходит об остающихся и не остающихся жителях.
- Среди остающихся тоже есть сволочи, - говорит Дударев. - Фольксдойче! Один такой сегодня утром убил моего начальника связи. Шел мимо дома, а тот из винтовки с чердака - и наповал. Ну, мы его вытащили, и я сказал, чтобы расстреляли к черту.
- А вы его допрашивали?
- Да, несколько слов сказал с ним. Он признался, что из немецкой полиции. Да и форма на нем была полицейская, и на рукаве повязка со свастикой. А долго разговаривать мне с ним было некогда. Расстреляли его.
- А кто у него был там в доме, из семьи?
- Никого из семьи. Только одна жена.
- А что вы с ней сделали? Надо было ее расстрелять, - говорю я.
- Почему?
- Для устрашения, чтобы больше не повторялись такие случаи убийства офицеров.
- Нет, почему же расстрелять, - не соглашается Дударев. - Ведь она женщина. Мы с женщинами не воюем.
- Это, конечно, так, - говорю я. - Но, во всяком случае, надо сделать как-то, чтобы не повторялись такие убийства.
- Нет, все-таки она женщина. По-моему, вы это неверно, - говорит Дударев. - Вот дом я сгоряча хотел сжечь. Даже было приказал, чтобы сожгли, а потом отдумал. Все-таки территория польская, и так мало во всем этом селе целых домов осталось, кому-нибудь еще пригодится жить! Что ж его жечь? Неразумно. А что до его жены, так ее оставили. Передали контрразведке, пусть с ней разберется. А стрелять женщин я никому не позволю. Это вы напрасно сказали, - укоризненно говорит мне Дударев. И за его словами я чувствую человека хотя и ожесточенного войной, но при этом твердо убежденного, что женщин нельзя расстреливать ни при каких обстоятельствах...
Спустя тридцать лет не всякий раз до конца влезешь в собственную душу, не всегда поймешь себя тогдашнего.
Перечитывая записанное тогда, захотелось поставить отточие и пропустить этот разговор с генералом Дударовым. Мне трудно сейчас поверить, что я мог сказать то, что я сказал тогда, что жену этого убийцы надо было тоже расстрелять для устрашения, чтобы таких убийств не повторялось.
Даже пусть это была всего-навсего сказанная в запале фраза, пусть я этого никогда бы не сделал в действительности, но все-таки я ее сказал, эту фразу. А командир дивизии пристыдил меня за нее. Для него была начисто исключена возможность такой кары по отношению к женщине, хотя бы и жене убийцы. А для меня тогда, в сорок пятом году, выходит, нет?
Что во мне заговорило тогда, в ту минуту? Что до такой степени ожесточило? Может быть, вдруг вспыхнувшее воспоминание о Майданеке и о той незабываемой страшной бабе-эсэсовке, надзирательнице, убийце, которую я там допрашивал? Может быть, я вдруг подумал, что жена этого фашиста так же, как и ее муж, способна стать убийцей, что ж ее жалеть?
Не знаю сейчас, как ответить самому себе на все эти вопросы. Но знаю, что так это было. Было со мной и бывало с другими людьми, отнюдь не жестокими от природы.
Горжусь Дударовым и его ответом, стыжусь своих слов, но оставляю их такими, какими они были тогда...
Возвращаюсь к записной книжке.
...Покончив с бритьем, Дударев долго и шумно фыркает, моется.
В это время сообщают, что на НП корпуса находится Москаленко, а этот НП в каких-нибудь пятистах метрах отсюда. Мне хочется повидать Москаленко и спросить его, как идут дела в масштабах армии, и я прошу Альперта съездить туда, проверить, действительно ли Москаленко там.
Альперт уходит, а Дударев обращается ко мне, предлагает мне на скорую руку пообедать.
- То есть, вернее, позавтракать. А хотя, в сущности, все же пообедать, поскольку обеда сегодня не предвидится!
Отказаться неудобно, хотя это и нескладно вышло по отношению к только что уехавшему Альперту, но что делать.
В ожидании обеда Дударев вдруг начинает ругать барахольщиков.
- Особенно некоторые "боги войны" этим отличаются, будь они неладны. Пехотинец, который впереди идет, он с собою чемодан брошенного барахла не заберет. Не пойдет - в одной руке автомат, а в другой чемодан. Что он: ну, если повезет, поест до отвала, ну, что-нибудь в свой сидор запихнет. Кстати, чаще всего то самое, что завтра же и выбросит, дальше не понесет! Ну, Какую-нибудь занавеску на портянки себе порвет и тут же себе ноги подвернет. Ну, в карман полкилограмма сахара насыплет и потом его вместе с сором есть будет. Я за это никогда ничего никому не скажу. А артиллеристы, те в брошенный населенный пункт заходят после пехоты и раньше начальства. Вот этим некоторые и пользуются. Пехотинец с собой чемодана не возьмет, а этот или на лафет приторочит, или в машину сунет - и все в порядке. Наблюдал таких, которые этим отличаются. А когда увидел у одного такого кольцо золотое на пальце, содрал его с пальца. - Дударев, оттянув рукав, сжимает огромный свой кулачище. - Вот этим кулаком сплющил его и кинул куда подальше. Жалко, конечно, - золото! Но что это означает - кольцо на пальце? С кого оно снято? Потому что золотое кольцо - это один раз на тысячу, чтобы кто-нибудь в брошенном доме прямо на столе оставил!