Сергей Волконский - Мои воспоминания. Часть первая. Лавры
Мало вообще ценятся хорошие аккомпаниаторы. Какая важная, ответственная роль, и как мало настоящих аккомпаниаторов, таких, что не подыгрывают только, а сливаются с певцом. Как мало таких, что чувствуют значение аккомпаниаторской самостоятельности, что аккомпанемент не есть музыкальное лакейство, что это есть художественное сотрудничество. У нас было несколько хороших аккомпаниаторов в Петербурге — Дулов и Таскин были неизбежны на всех концертах оперных певцов. Но настоящая камерная аккомпаниаторша, конечно, была Вера Романовна Клеменс. Как бы ни была прекрасна певица, никогда я еще никогда не видел, чтобы певица, выходя на вызовы, выводила с собой аккомпаниатора; никогда не видел и не удивлялся этому; но когда Вера Клеменс аккомпанировала Барби, меня удивляло, что на вызов выходит одна, а не две.
Часто у Юлии Федоровны я слышал принцессу Елену Георгиевну Альтенбургскую, дочь великой княгини Екатерины Михайловны, внучку Елены Павловны. Она была выдающийся знаток музыки, отлично знала пение, если так можно выразиться, была упорный работник, обладала отличным дыханием, но голос ее не был приятен. В истории музыкального движения Петербурга она имеет свое место, в ее лице традиции Михайловского дворца дожили до последних дней, до тех дней, когда было сметено и само понятие традиции. Между прочим, она предприняла русское издание баховских кантат. Она была председательницей Русского музыкального общества, и после мартовского переворота члены совета поспешили свою высочайшей волей назначенную председательницу утвердить единогласным избранием. Она была живой, дельный человек и близко знала трудовую сторону искусства. И ее дом и дом ее брата, принца Георгия Георгиевича Мекленбургского, были настоящими серьезными музыкальными центрами. В чиновном, мелком, раболепном Петербурге они высоко держали знамя духовных интересов, и никогда не забудут современники вечеров музыкальных на чудной даче Каменного острова у принцессы Елены и квартетных собраний у ее брата. Принц Георгий Георгиевич был один из самых сведущих в музыке людей, которых я встречал; это был музыкальный словарь, немножко тяжеловесный в изложении, но с подкупающей искренностью. Созданный им квартет приобрел европейскую известность.
Традиции Михайловского дворца, конечно, утратили свой прежний блеск — не всякий окружен ореолом незабвенной Елены Павловны; дочь ее, Екатерина Михайловна, продолжала музыкально-литературные традиции, но уже без всякого личного блеска; в ней не было никакой эманации, она сама стеснялась и разливала стеснение и холод вокруг себя. Художественные традиции носили для нее характер повинности. В путешествиях за границей она считала долгом приглашать к столу местных представителей художественных учреждений; я бывал на таких обедах — она выказывала мне благоволение, — это бывало тяжело. Из уст дочери вырывалось иногда замечание, звучавшее нигилистической молнией в атмосфере чопорной скуки… Третье поколение, то есть принцесса Елена Георгиевна и принц Георгий Георгиевич, зажило настоящей жизнью, со всею искренностью и простотой людей, чувствующих свою причастность к общей жизни современников своих. Георгий Георгиевич умер скоропостижно, лет двенадцать тому назад. Он был женат на Наталии Федоровне Вонлярской, которая скончалась несколько месяцев тому назад в Ницце. Принцесса Елена живет в Копенгагене и дает уроки пения.
Хотя это и не относится к музыке, упомяну, что в гостиной Юлии Федоровны Абаза я видел однажды Достоевского; то есть видел я его несколько раз, но здесь даже обменялся двумя-тремя словами. Кажется, ничего особенно замечательного не было сказано; по крайней мере я ничего не запомнил из разговора, кроме одной моей неловкости. Он спросил что-то о деде моем, декабристе, я ответил и потом спросил: «А вы долго изволили в Сибири пробыть?» Эта форма соизволения в применении к каторге вызвала улыбку на страшном лице: «Как вы говорите — из-во-ли-ли». Я сконфузился; только всего и было. Слышал я Достоевского раза три: раз в гостиной графини Софьи Андреевны Толстой, вдовы поэта Алексея Толстого, и на публичных литературных вечерах. В то время писались «Братья Карамазовы», и многие главы этой страшной книги я слышал в жутком чтении автора. Чтение его было так своеобразно, что в моей памяти и голос, и форма навсегда сочетались с текстом. Это был замогильный голос, но способный окрашиваться горячими красками жизни, в которых, однако, совсем не участвовало лицо; оно оставалось каменное, и глаза были как дыры черепа. Все время чувствовался под ним возможный эпилептик. Он был большой художник в чтении; он прекрасно умел распределять силу и мастерски готовил главные моменты.
Помню сцену, когда Катерина приходит к Мите Карамазову и кланяется ему в ноги; помню, как он вел весь рассказ к этому одному слову, — что она поклонилась «не по-институтски, а по-русски». Какой взрыв рукоплесканий после этого! Да не сами рукоплескания важны, а что в рукоплесканиях; я думаю, что самое ценное не те рукоплескания, в которых восторг, а те, в которых благодарность.
В том году, зимою 1879/80 года, было много публичных чтений; участвовал в них и Тургенев. Но седой богатырь, чудной, сочной речью читавший из «Записок охотника», не мог сравняться с болезненно-изнеможенным автором «Братьев Карамазовых». Мы любили Тургенева как живое прошлое, мы озирались на него, мы любим его и сейчас за то, как мы его читали в первый раз, и никогда уж не читали мы его так, как когда нам было шестнадцать лет. Личность Достоевского в то время говорила нам больше, и сердцу нашему, и воображению; он не был воспоминанием, он был участник жизни, он был живой частью каждого из нас, — и его мы приветствовали с тем забвением всякой меры, которое охватывает людей, когда все их существо, со всеми испытаниями в прошлом, со всеми чаяниями в будущем, потрясено до самого корня. Из всех слышанных мной авторских чтений чтение Достоевского произвело на меня самое сильное впечатление. Как он читал стихи, не знаю.
Скажу, кстати, о поэтах-чтецах. Лучше всех читал Аполлон Майков; с безукоризненной логической правильностью и с большим огнем. После него как лучших чтецов назову Плещеева и Апухтина; не сильное чтение, не на большую аудиторию, но с тонкой отделкой. Эта тонкость в особенности поражала в устах Апухтина, при его невероятной толщине и почти отталкивающей наружности. О том, как плохо читал Алексей Толстой, я говорю в другом месте, но хуже его еще читал Полонский; к сухому отбиванию рифм присоединялся невозможнейший пафос с невыносимой гнусавостью. Он часто бывал у нас, высокий, с костылями; у него была своя манера здороваться: возьмет вашу руку и не выпускает, начнет говорить, а рукой вашей все качает из стороны в сторону. Другой образ встает из глубины детства: старичок с взъерошенными, как дым развевающимися седыми волосами, в золотых очках, костлявый, угловатый, неряшливый, в разлетающемся фраке, с развязанным белым галстуком, но такой тонкий, такой едкий и такой удивительный чтец. Настоящий классик в декламации и настоящий классик в том, что он писал, — то был Тютчев. У меня случайно сохранилась карикатура, изображающая Тютчева, работы моего дяди Ивана Александровича Всеволожского. Я отдал ее в 1921 году в Музей Тютчева, устроенный его внуком Николаем Ивановичем в усадьбе Мураново, под Москвой. Мне было восемь лет; помню его в гостиной моей матери: стоит перед камином и читает «Слезы людские» и «Пошли, Господь, свою отраду». Какое истинное понимание красоты! Да, должен сказать, что, когда я слышал настоящее хорошее чтение, это всегда было не от профессионального чтеца-актера… О чтении новых поэтов не стоит поминать: это не чтецы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});