Игорь Губерман - Вечерний звон
– А вы сюда что, специально прилетели?
Блондин отвечал вяло, после ухода фокусника с него мгновенно слетело нервное напряжение, и теперь он выглядел смертельно усталым.
– Я его раньше видел на сцене в Академгородке. Два раза, я очень эстраду люблю. А сейчас, как узнал, что труппа именно тут, сразу взял отпуск и поехал… Ему сейчас хорошо, наверное, – по-мальчишески добавил он, потом сказал: – Завтра улечу дневным. У меня дел! На три дня не отпускали, – и стал раздеваться, откинув на диване одеяло.
Уснул он почти мгновенно, неудобно приткнувшись щекой к кожаной диванной спинке. Журналист курил, горбился над блокнотом, а потом, словно диктуя самому себе, внятно сказал:
– И отстраненность, возведенная в жизненную систему, сейчас уже не оправдание, а вина… – И снова замолчал.
Я вышел в коридор. Навстречу неторопливо шла концертная скрипачка в другом уже, черном вечернем платье. Наклонившись в ее сторону, рядом шел плотный лысый мужчина, по виду – заведующий или управляющий. До меня донеслась фраза:
– Но у меня-то есть справка от месткома, что я уже больше не ворую.
Скрипачка тонко и понимающе улыбнулась его тонкой шутке.
«А когда она одета хуже, то чувствует себя дурой», – привычно подумал я, и это было последней каплей, и скопившееся за вечер выхлестнулось душной тоской. Когда мне все на свете стало ясно? И почему, по какому праву? Перехожу улицу на перекрестках…
С лестницы вошел в коридор старик-бакенщик, уже успевший, несмотря на ночное время, где-то основательно добавить. Он вплотную подошел ко мне и жарко дохнул в лицо – пахло, как из горлышка, но выцветшие глаза смотрели вполне осмысленно.
– Вот видишь, – сказал он. – Я это, сынок, еще от деда знал, а ему его дед передал от своего. Каин-то Авеля вовсе и не убил. Он только прикинулся, Авель – до поры только, до срока, а потом оклемался, и семья у него была и дети. Вот теперь по его линии дети себя и объявляют. Это они пока тихо жили, копили силу и никуда ее не тратили. Оно еще себя покажет, Авелево семя, а Каиновым теперь концы, придут на подбор такие, как наш этот.
И старик кивнул на дверь номера.
Только мне сейчас было здорово не до него, и, ощутив мое нежелание сочувствовать, он повернул к столу дежурной по этажу. Та молча подняла голову от книги. Она видела людей всякими, эта гостиничная дежурная, но наступали длинные вечера, и они одинаково приходили в ее угол посидеть, неловко привалясь боком к столу, и говорили, говорили, и она очень много знала о жизни, эта старая женщина с благодетельным уменьем слушать.
За поворотом коридора сидел на диване фокусник, и жена что-то быстро шептала ему. Человеку с жесткими седыми волосами предстояло в пятьдесят начинать сначала, потому что теперь он уже сможет не прятаться в раковину обиды и несчастья, но сейчас он хотел, наверное, как-нибудь растянуть время, чтобы завтра пришло попозже и можно было подумать.
Он что-то отнял у меня, этот мальчишка-блондин, а может быть, подарил. И еще что-то говорил журналист. Но что?
Я сел и записал абсолютно все – по порядку, в точности, как происходило. И теперь прочту сначала…
Такой вот был когда-то слепленный рассказ, теперь – о разговоре, из которого явилась тема. Было это в Красноярске, если вспомнил правильно. Тогда болтался я по инженерным командировкам не слабей, чем нынче – по гастрольным. А поэтому гостиница могла быть в Нижнем Тагиле, Молотове (ныне снова Пермь) или Свердловске (Екатеринбурге). Эй, а не в Норильске это было? Год я помню точно – шестьдесят второй. Нет, память моя все-таки за Красноярск. Не из-за бакенщика (с ним я встретился не в этот раз), а потому, что собеседник мой сидел когда-то в пересыльной тюрьме того города, где мы с ним познакомились, а я (на тридцать лет позже его) торчал на пересылке в Красноярске. Заведения такого рода были (есть и будут) в каждом из названных мной городов. И были одинаковы во всех городах зачуханные и набитые людьми гостиницы. В любой из них сидели за администраторским стеклом крашенные перекисью блондинки, то надменно, то по-хамски отказывая потным командировочным. Ибо мест в них не было никогда. А взятки я давать еще не умел. Но мне везло. Как и на этот раз. И более того: это был номер на двоих, а не на четверых, как я уже почти привык. Соседа своего, высокого худого литовца лет сорока, увидел я только вечером. Мы с ним не перемолвились ни словом, кроме «здравствуйте». Он без конца курил, потом ушел на полчаса, успев за это время крепко выпить, и опять чуть ли не одну о другую принялся прикуривать свою «Приму». Я полусидел на неразобранной кровати и с усердием кропал в блокноте ту херню, что мне тогда казалась прозой. Он улегся спать раньше меня, с отменной вежливостью пожелав спокойной ночи, и немедленно уснул. И столь же сразу застонал, и заскрипел зубами, дергался и что-то неразборчивое говорил то жалостно, то гневно. Через час проснулся, дико глянул на меня, попил воды и жадно выкурил сигарету. После чего стал спать спокойно и моим восторгам словоблудия уже нисколько не мешал. А вечером на следующий день он молча выставил на стол бутылку водки и улыбчиво позвал меня к столу. Я вытащил из чемодана не успевшую протухнуть половину курицы, что мне почти насильно положила мама, а стаканы постояльцам – полагались в нашем номере. Мы чокнулись, щипнули курицу и закурили.
– Вы вчера во сне очень кричали, Виктор, – начал я, – какой-то снился вам кошмар…
– Я в этом городе когда-то чалился на пересылке, – охотно откликнулся он. И сразу пояснил для городского несмышленыша:
– В пересыльной тюрьме.
По-русски он говорил с легким прибалтийским акцентом, а что литовец, я узнал минутой позже.
Наш разговор я столько лет спустя перескажу без диалогов, ибо глупо сочинять их, а детали я не помню. Да к тому же говорил почти все время он, ему кому-то надо было выплеснуть те чувства, что его обуревали, я же только слушал – зачарованно и недоверчиво. Во-первых, те обрывочные крохи, что я знал тогда о лагерях, отвергали начисто любую возможность сопротивления. Он говорил как раз о нем. А во-вторых, на тумбочке возле кровати лежал у меня тот памятный всем россиянам номер «Нового мира», где напечатан был «Один день Ивана Денисовича». Солженицын был в моем представлении великаном и небожителем российской словесности. А мой тощий и невзрачный собеседник мне сказал, что был с ним в одном лагере, где мой кумир был нормировщиком (брезгливая гримаса), и что подлинная правда о лагерях – не написана пока и вряд ли будет напечатана при нашей жизни. Внезапно стал он говорить, что в лагере был счастлив и свободен много больше, чем сейчас, поскольку в лагере он собственными руками творил и справедливость, и возмездие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});