Валерия Пришвина - Невидимый град
Из МОНО с куском черного хлеба в портфеле на целый день я шла в Институт, а после лекций — в консерваторию. Мы любили там концерты Райского{71}, певшего романсы Метнера на слова Пушкина и Тютчева под аккомпанемент самого автора. У Райского был маленький голос и огромный вкус. Зал был набит до отказа стоявшими плечо в плечо слушателями. Атмосфера была такая, будто Пушкин и Тютчев незримо присутствуют на этих концертах — так мы учились понимать русское искусство. Вход был тогда всюду бесплатный. Молодежь, голодная, растревоженная, ищущая, осаждала эти храмы искусства и знания безо всякой мысли о практическом применении добытого или какой-либо «выгоды» для себя.
В Вольной академии духовной культуры шли споры людей противоположных мировоззрений. Там можно было услышать диспут между блестящим Луначарским, этим европейски образованным большевиком, и о. Павлом Александровичем Флоренским, инженером, профессором математики, выступавшим в священнической рясе. Там впервые мы услышали лекцию профессора Степуна{72} о книге Шпенглера «Закат Европы»{73}. И ни лекторы, ни слушатели не отдавали себе тогда отчета, что мы присутствуем на собственных похоронах: это «закатывалась» Россия, а мы, молодые и сильные, были тенями той уходившей культуры.
Но мы не хотели быть тенью — мы хотели жить! Кто в валенках, кто в самодельных ватных сапогах, в военных шинелях и в истрепанных дореволюционных шубках, мы слушали лекции в нетопленых зданиях, записывали их негнущимися, распухшими пальцами, читали стихи простуженными голосами, спорили — и пар шел изо всех ртов. Но если наше поколение было когда-либо счастливо, то именно тогда и только тогда.
Никто не занимался нашим политическим воспитанием. Мы не задумывались над тем, что какие-то люди, взявшие на себя смелость разрушить прежнюю жизнь, теперь ведут тяжелую работу по управлению государством. Они борются с голодом, с тифозными вшами, со своими внутренними политическими врагами и внешними врагами России. Мы получаем от них как должное жалкие пайки хлеба со жмыхом и ничего от них не требуем. Мы жили, как дети живут около взрослых, всецело поглощенные своей богатой и непонятной взрослым жизнью.
Нужнее хлеба нам было зацепиться за какой-нибудь смысл бытия. Мы искали его, мы ходили толпами и валили во все открытые двери. Нигде не спрашивали в те годы пропусков, с нас не требовали экзаменов. Мы даже не успевали знакомиться в ту первую зиму друг с другом. Аудитории были набиты и молодежью, и пожилыми людьми. Дети вроде меня — недоучки со школьной скамьи, и люди с положением, теперь выбитые из привычного седла. Эти тоже растерялись и чувствовали себя недоучками в жизни.
Домой я приходила к ночи и сваливалась в мертвом сне. Мама не могла понять, чем я занимаюсь, но верила, что так надо. Александр Николаевич жил за стенкой и, как обычно, был всегда и всем недоволен. У мамы была невеселая жизнь.
На Молчановке, тоже вблизи Никитских ворот, жила и Ольга Александровна. Иногда через всю Москву плелась она с санками, маленькая, закутанная платками, везла нам овес — подарок с Ветлуги от ее бородатых учеников. С наступлением темноты на прохожих нападали «прыгунчики», они маскировались под привидения, становились на ходули, в прорези глаз светили огарками и раздевали малодушных. Были и простые грабители, которые действовали безо всякой романтики. На мою старую шубенку никто бы не польстился. И я преодолевала бесстрашно свои два конца в день через всю Москву.
Впрочем, очень скоро я стала уже возвращаться в Марьину Рощу не одна: каждый вечер меня провожал мой новый товарищ — студент Института Слова Александр Васильевич Лебедев. Проводив, он шел из Марьиной Рощи через весь город к себе в Замоскворечье, где жил, вернее, только успевал ночевать.
Работал он в то время инструктором кооперации и потому на лекции в Институт всегда запаздывал. Я, не оборачиваясь, угадывала о приходе Александра Васильевича по осторожному баритональному покашливанию за моей спиной и по запаху его старой шинели. У Александра Васильевича было бледное, до последней степени асимметричное и некрасивое лицо с вьющейся русой бородой. На этом лице в полном несоответствии с наружностью поблескивала золотая оправа очков. Глаза у него были сильно близорукие и так глубоко прятались в целиком поглощавшую мысль, что казались иногда как бы замороженными. Но как только они освобождались от этой мысли и устремлялись к живому человеку, тотчас оттаивали и теплели.
Выражение лица у Александра Васильевича настолько менялось, что сам он существовал как бы сразу в двух лицах. Вот Александр Васильевич слушает во время занятий чье-нибудь чтение: он весь светится мыслью, устремляясь за словом; смотришь на него и сразу узнаешь: это Белинский. В другую минуту Александр Васильевич ушел внутрь себя: лицо сумрачно, напряженно, выдаются скулы, обтянутые серой кожей, глаза опущены, руки сжаты: Достоевский!
За сдержанной собранностью Александра Васильевича, даже за его некрасивостью угадывалась нравственная сила. В товарищах он возбуждал неизменно уважение и доверие. Они постоянно делали его поверенным своих тайн и судьей в нравственных вопросах. Но сам Александр Васильевич был замкнут и прятался, как за плотно закрытую дверь, за свою ко всем одинаковую улыбку.
Я очень скоро привыкла к нему. Он стал моим единственным и преданным другом, не считая мамы. Это новое обстоятельство в моей жизни не вызывало у меня никаких вопросов. На всех появляющихся у нас книгах мы надписывали теперь обе наши фамилии: все становилось постепенно общим. Но выбирать направление, ощупывать дорогу, чтоб двигаться вперед, решаться на следующий шаг — это мне приходилось одной по той единственной причине, что Александр Васильевич был необычайно медлителен и потому шел по моим следам — след в след.
Он был типичным «разночинцем», сыном мелкого управляющего чьим-то имением. Ко времени нашей встречи он кончал Коммерческий институт — высшее учебное заведение, готовившее строителей народного хозяйства. В институте царило либерально-революционное настроение. Правда, там пользовался громадным авторитетом профессор экономики С. Н. Булгаков, бывший марксист, ставший к тому времени идеалистом, а вскоре — православным священником.
Александр Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для предстоящей общественной работы — был он от природы неречист. И вот встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для него — откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия — все оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии, музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским, Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком{74}, Шпетом{75}, Трубецким, Эрном{76}. Мы читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую литературу всех веков христианства: Блаженного Августина, Беме{77}, Сведенборга и, наконец, напали на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были сочинения подвижников древнего православия, так называемая святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании «Добротолюбие».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});