Леонид Видгоф - «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город
Говоря об акмеистах, к которым и сам Мандельштам принадлежал, поэт отмечает, что они «отказались от мании грандиозного раннего символизма, заменив ее кто монументальностью приема, кто ясностью изложения, далеко не с одинаковым успехом» («Буря и натиск»). «Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!” – таков был его первоначальный лозунг» («О природе слова»).
Мандельштам, естественно, не ограничивается в своих статьях на данную тему подведением итогов прошедшего, но и отвечает на вопрос, что происходит в современной поэзии начала 1920-х годов (и, в частности, в Москве, где он в это время живет). Традиция и новаторство должны, по мнению Мандельштама, находиться в разумном соотношении. В Москве этого нет. Одной из важных особенностей современного положения в московской поэзии является явное преобладание новаторства. И в этом – проявление некоторого провинциализма: провинция всегда готова схватить все «самое-самое» новое. «Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить – значит тоже изобрести, вспоминающий – тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы – забвенье этой двойной правды. Москва специализировалась на изобретенье во что бы то ни стало» («Литературная Москва»). Нечто доморощенно-провинциальное видит Мандельштам в имажинизме: «Ныне мы стоим перед поздним шумным рецидивом символизма, поэзией московских школ, главным образом имажинистов, – тоже наивное явление, только хищническое и дикарское, – на этот раз не перед духовными ценностями культуры, а ее механическими игрушками. <…> Молодые московские дикари открыли еще одну Америку – метафору, простодушно смешали ее с образом и обогатили нашу литературу целым выводком ненужных растерзанных метафорических уподоблений» («Письмо о русской поэзии»).
В «лагере чистого изобретенья» располагаются и футуристы. Обновитель поэтического языка Маяковский, преследуя цель демократизации поэзии, стремится сделать ее максимально доступной для широкого читателя. Эта работа очень важная, но на этом пути Маяковского, по мнению Мандельштама, подстерегает серьезная опасность. «Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно поэтически неподготовленному слушателю – столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Совсем неподготовленный совсем ничего не поймет, или же поэзия, освобожденная от всякой культуры, перестанет вовсе быть поэзией и тогда уже по странному свойству человеческой природы станет доступной необъятному кругу слушателей» («Литературная Москва»).
Усмотрев, вероятно, в стихах Цветаевой того времени нечто «народно»-консервативно-стилизаторское, Мандельштам резко отзывается о них как о «лженародных и лжемосковских» («Литературная Москва»). В беседе с литературоведом И.Н. Розановым в доме Н. Гудзия (запись в дневнике Розанова от 18 апреля 1922 года) Мандельштам сказал: «Марина Цветаева все время говорит пословицами и присловьями: нельзя же так» [121] . (В этой же записи И. Розанов отмечает, имея в виду М. Цветаеву: «У нее Мандельштамы и поселились». Это маловероятно. О том, что Мандельштамы, приехав в Москву в 1922 году, какое-то время жили у Цветаевой, в других известных источниках сведений нет.) Для Мандельштама педалируемая народность – тупиковый путь. Народность не в фольклоризаторстве. «И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что, казалось бы, народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору, рядом с ними нет места» («Буря и натиск»). Таковое фольклоризаторство Мандельштам усматривает в творчестве Есенина «и отчасти Клюева». Достоинство стихов Есенина и Клюева – «в их богатых провинциализмах», служащих обновлению поэтического языка.
Самое пристальное и сочувственное внимание вызывают у Мандельштама Хлебников и Пастернак. Хлебников – языкотворец, поэт уникального дара, ему современны все пласты языка, от архаики до злободневных речений. «Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. <…> Каждая его строчка – начало новой поэмы. Через каждые десять стихов афористическое изречение, ищущее камня или медной доски, на которой оно могло бы успокоиться. Хлебников написал даже не стихи, не поэмы, а огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» («Буря и натиск»). О поэтической книге Бориса Пастернака «Сестра моя жизнь» Мандельштам отзывается восторженно: «Со времен Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии. Пастернак не выдумщик и не фокусник, а зачинатель нового лада, нового строя русского стиха, соответствующего зрелости и мужественности, достигнутой языком» («Буря и натиск»). В первую очередь, как формулирует это Мандельштам, в Хлебникове и Пастернаке происходит «обмирщение» поэтического языка, то есть идет процесс отказа от усредненной интеллигентской речи (которую Мандельштам уподобляет церковнославянизмам монахов – «интеллигентов» средневековья, носителей византийской традиции) и расширение диапазона языковых средств. Такую же обновляющую роль вторжения в литературу живой речи выполнили в свое время «Слово о полку Игореве» и проза протопопа Аввакума (оба произведения были любимы Мандельштамом). «Когда прозвучала живая и образная речь “Слова о полку Игореве”, насквозь светская, мирская и русская в каждом повороте, – началась русская литература» («О природе слова»). Речь Хлебникова – «абсолютно светская и мирская русская речь». Так же характеризуются и стихи Пастернака: чтение его сборника «Сестра моя жизнь» дарит «чистую радость… освобожденной от внешних влияний мирской речи» («Vulgata (Заметки о поэзии)», 1922–1923). Поэзия Пастернака – оздоравливающее русскую поэзию средство. «Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас нет сейчас более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока» («Борис Пастернак», 1922–1923). Пастернак – москвич, теснейшим образом связанный с родным городом, и, соответственно, процесс обновления поэтического языка многим обязан Москве. Мандельштам сознавал это: «…с Петербургом неладно, он разучился говорить на языке времени и дикого меда» («Литературная Москва»). Вспомним, что «дикий мед» уже имел у Мандельштама «привязку» к Москве: «Ее церквей благоуханных соты – / Как дикий мед, заброшенный в леса…» («Все чуждо нам в столице непотребной…»)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});