Юрий Зобнин - Николай Гумилев
Это, конечно, кощунственное пародирование православной обрядности (обряд «омовения ног» в Страстной Четверг существует в Церкви), но все-таки это всего лишь попытка «православного модернизма», на большее кружок Мережковских не посягал. А вот Н. М. Минский пошел дальше и создал, по следам древних гностиков, свою собственную религию «мэонизма» (т. е. религию «отрицательного» восприятия Бога, религию «Небытия»), снабдив ее такой обрядностью, что даже объект «мистического вожделения» Розанова — З. Н. Гиппиус — была шокирована: «… Он утешался устройством у себя каких-то странных сборищ, где, в хитонах, водили будто бы хороводы, с песнями, а потом кололи палец невинной еврейке, каплю крови пускали в вино, которое потом и распивали. Казалось бы, это ему и некстати, и не по годам — такой противный вздор…» (Гиппиус З. Н. Живые лица. Воспоминания. Кн. 2. Тбилиси, 1991. С. 251 (Век XX. Россия — Грузия: сплетение судеб).
И «радения» на «башне» Вяч. Иванова, и «агапы» у Мережковских, и «мэонистические» эксперименты на квартире Н. М. Минского, и «мистическая эротика» «соловьевцев» A.A. Блока и Андрея Белого — все это несомненные попытки создания особой религиозной «соборности» вне церковной ограды, т. е. попытки созидания «новой церкви», сознательный еретический раскол. Отсюда и напряженный интерес творческой интеллигенции Серебряного века к российским сектантам, прежде всего к хлыстам (см. капитальное исследование А. Е. Эткинда «Хлыст. Русская литература и секты» (М., 1998). Причем если в деятельности «пионеров» русского модернизма эта еретичность (без кавычек), в общем, затушевана, с одной стороны, тезисом свободы светского художественного творчества, а с другой — известным личным расположением хотя бы к эстетике «старой» Церкви, то их духовные дети — неофиты «нового религиозного сознания» — были, как и все неофиты, гораздо откровеннее и резче в неприятии всего, что связано с враждебным вероучением, чем отцы-основатели. «… Не мальчишество, не ребячливость, не декадентский демонизм, но моя кровь говорит мне, что […] всякое уничтожение и унижение личности — дело страшное, — писал Блок В. В. Розанову 17 февраля 1909 г., — и потому я […] не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит — солдатская каска или икона, что болтается — жандармская эпитрахиль или поповская нагайка. Все это мне по крови отвратительно. Что старому мужику это мило — я не спорю, потому что он уже давно раб, а вот молодым, я думаю, все это страшно, и тут — что народ, что интеллигенция — вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно» (Блок A.A. Собрание сочинений. В 8 т. М.—A., 1963. Т. 8. С. 274–275. Курсив автора).
Все сказанное важно нам для четкого проведения демаркационной черты: «новое религиозное сознание» творческой интеллигенции Серебряного века, даже, в некоторых случаях, при всей терминологической и образной близости к Православию, в своих теоретических и художественных воплощениях — явление другого рода f основа иной, внеправославной культуры, хотя, как мы помним, рождение его было подготовлено стремлением интеллигенции именно к православному воцерковлению — стремлением, навстречу которому шла и Церковь. Почему же все произошло именно таким образом? Ответ на это дает следующий фрагмент из «Истории русской философии» Н. О. Аосского: «На одном из собраний Религиозно-философского общества Мережковский сказал, что земля есть место подготовки не только для неба, но и для новой, справедливой жизни на земле. В настоящее время эта проблема, выдвинувшаяся на первый план, стала в процессе совершенствования мира социальной проблемой — искание социальной справедливости. Это — творческая задача христианства. Церковь заслуживает порицания за то, что не ведет работу в этом направлении. Видя, что в “в христианстве нет воды, чтобы утолить социальную жажду”, многие люди отошли от церкви и атеизм стал широко распространяться» (Лосский Н. О. История русской философии. М., 1991. С. 443 (Б-ка философа).
В плане собственно-религиозном, догматическом и экклесиологическом (экклесиология — раздел богословия, изучающий предназначение Церкви) такое стремление подчинить духовные ценности прагматике «текущего момента» неизбежно ведет к «цепочке предательств и измен Православию. Когда человек ориентируется на земное благополучие, хотя и продолжает молиться и совершать многие обряды и правила церковной жизни, то цели его, внутренние движения, “порывы” — уже не святые, не высокие, не оживляющие, не очищающие душу, а расслабляющие, опутывающие страстями. Тогда меняются многие понятия, тогда сами греховность и нищета духовная не видятся во всей полноте своего безобразия, тогда многое темное начинает казаться светлым, горькое — сладким, недопустимое — вполне полезным, многая фальшь — чем-то правдивым и прекрасным. Учение св. Церкви пренебрегается, люди начинают изобретать свои взгляды и учения относительно тех истин и заповедей, о которых они слышали от православных и из Священного Писания, но не приняли их православного истолкования. Таким образом, “христиан” становится все больше, а истинных поклонников Христа Господа — все меньше. О Церкви, о вере, о христианстве — разговоров все больше, а деятельной жизни по вере, внутренней борьбы со страстями — все меньше» (Архимандрит Лазарь. Грех и покаяние последних времен. М., 1997. С. 74–75).
V«Гумилев, — вспоминал H.A. Оцуп, — был ревностным православным, но религиозные споры его не привлекали. Никогда он не принимал участие в собраниях, устроенных Мережковским и 3. Гиппиус, где члены духовенства и русской интеллигенции тщетно старались найти общий язык. Гумилев относился равнодушно даже к бесспорной притягательной силе такого исключительного мыслителя, как Розанов… […] В гостиной 3. Гиппиус, жены Мережковского, поэзия лишь допускалась. Сама Гиппиус была настоящим поэтом, но она, как и муж, подчиняла поэзию философии и религии. Как “чистый поэт” Гумилев не нравился этой супружеской чете. Со своей стороны, Гумилев относился к ним с презрительно-враждебным равнодушием. С В. Ивановым дело обстояло совсем по-другому. У него на “средах” поэты читали свои стихотворения, которые обсуждались всеми присутствующими, страстными охотниками новизны. Тут Гумилев еще не сознавал себя мэтром. Он терпеливо слушал мнения, которые не разделял, но здесь же зародилась у него ненависть ко всему тому, что он впоследствии назовет метафизическим шарлатанством символистов» (Оцуп H.A. Николай Гумилев: жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 38). Под «метафизическим шарлатанством символистов» следует разуметь именно «новое религиозное сознание», ибо к «символисту»-Брюсову, например, и даже к «символисту»-Бальмонту — при всех их «кощунствах», явившихся следствием индивидуалистического бунта против культурных традиций, но не претендующих на «богоискательство» (нечто вроде помянутой пушкинской «Гаврилиады»), — у Гумилева никогда особых претензий не было. А вот Н. М. Минскому Николай Степанович, вероятно, «терпеливо выслушав мнения, которые не разделял» (ибо «мэонистические» откровения в разных модификациях Николай Максимович выдавал, если судить по воспоминаниям З. Н. Гиппиус и Андрея Белого, в каждой беседе), мягко растолковывал в акмеистическом 1914 г.: «Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателям векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 169).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});