Екатерина Сушкова - Записки
Я грустно распрощалась с Л[опу]хиным. Он был жалок, такой бледный и унылый. Дорогой я негодовала на себя, что так мало грущу по нем и мало вспоминаю.
Это лето в деревне я провела скучнее обыкновенного; соседи и соседки почти все были люди необразованные; даже и не было скучного моего преследователя, неудавшегося поэта; он покатил заграницу.
Мать его с удивлением мне рассказала, что он теперь живет в такой удивительной и ученой Земле, что даже и мужики то там все умеют говорить по-немецки, а некоторые даже и читают; конечно, я разделяла вполне ее удивление и почти спорила, что этого не может быть.
Вот и обращик образованности наших соседей. Другой наш сосед выходил из себя оттого, что он подписался на Энциклопедический Лексикон, получил уже три тома, а все еще стоит на букве А; «а кажется наш язык то богат, есть слова и с Б и с В, а они все заладили свое А, да А; не лучше ли им было начать со слова бог; только морочат людей, да обирают денежки наши!»
Я мало занималась соседями, запиралась на ключ в своей комнатке и на просторе читала, переводило, писала и все более и более сознавалась, что ничего пс знаю и что никогда не поздно учиться.
Осенью, возвратясь в Петербург, я ужасно страдала биением сердца; были дни, что я не имела силы сделать десяти шагов. У тетки обо всем были свои понятия: она не допускала возможности болезни у девушки, не позволяла мне лежать, одеваться без корсета, а напротив, насильно вывозила меня на балы, разорялась на румяна, чтобы скрыть мою страшную бледность, но я в карете тщательно вытирала свои щеки и являлась на бале бледною, как смерть, даже губы мои были совершенно белые. Марья Васильевна верила, что моя бледность съедала румяна и не могла довольно надивиться такому чуду. Она приневоливала меня танцовать; я едва передвигала ноги; в мазурке обыкновенно пропускала свой тур, но чем более я просилась домой, тем долее оставалась она на бале, говоря, что не нужно дать заметить мое изнурение — никогда не найду себе жениха.
Эта зима была для меня совершенною пыткой, а главное, Марья Васильевна хотела меня уверить, что нее это делалось для моего развлечения. Наконец, я решительно отказалась выезжать; я дошла до такого изнеможения, что все время была как в забытьи, все видела сквозь туман, часто не понимала, что делалось и говорилось вокруг меня и ничего не ела, кроме чаю и то без хлеба. Я просила позволения посоветоваться с доктором, но не с нашим домашним, вечно-пьяным Ш; мне этого не позволили, а напротив позвали Ш; он мне предписал три приема рвотного (его единственное лечение), которое меня так взволновало, что право удивительно, как я еще осталась в живых.
Тут моя бывшая гувернантка, Авдотья Ивановна, явилась мне еще раз спасительницей; я открыла ей всю спою душу; я ничего не просила, лишь бы меня оставили одну, позволили не одеваться и лежать в ожидании вечного успокоения. Авдотья Ивановна так напугала тетку, такими живыми красками описала ей, как в свете ее будут упрекать, что она запустила мою болезнь, и отрекомендовала ей доктора, за которым тут же и послали.
Этот почтенный и добрый человек, по имени Миллер, долго расспрашивал меня со всевозможной подробностью, осматривал, раздумывал, взял меня за руку и при тетке уколол мне палец: из него пошла чистая вода. Он сказал Марье Васильевне, что если бы меня оставили еще неделю без помощи, то тогда уже нечего было бы и делать, а еще бы раз закатили рвотного, то я от усилий могла бы тут ate и умереть.
Он принялся лечить меня: ровно три месяца я ничего не ела, питалась каплями, микстурами, пилюлями и зельтерской водой. Мне позволили лежать, бросить корсет, и я вздохнула свободнее.
Тетка не на шутку ухаживала за мной, так боялась она приговора света.
Г[олови]н возвратился на зиму в Петербург; он все по-прежнему любил меня и был в отчаяньи от моей болезни. Этой зимой он, можно сказать, силой ворвался в наш дом, и вот как он умудрился. Он был сослуживец одному моему дяде, который гостил тогда у Марьи Васильевны. В один вечер задумали взять молодежь в театр; меня тогда еще принуждали выезжать и предложили ехать с детьми; я бы конечно не отказалась, если бы давали хорошую пьесу, но в этот день давали Русалку[105]. Ни Тарабар, ни сама Русалка меня не интересовали и я осталась дома с Марьей Васильевной и обоими дядями. Вдруг, часу и восьмом, кто то позвонил, раздался стук шпор и перед нами явился Г[олови]н. Я ахнула от удивления; он сослался на нужные дела, которые должен был сообщить дяде, и просидел у нас преспокойно весь вечер, заводил общий разговор и не взглянул на меня лишнего раза.
Я не ожидала от него такого удальства и, конечно, оно мне было приятно, и если б я сказала противное, мне бы не поверили.
Можно представить себе, какая произошла сцена, когда Г[олови]н уехал! Марья Васильевна не хотела верить, что мы не сговорились с ним, повторяла, что она понимает, отчего я отказалась от Русалки и взвела на меня какие то небывалые разговоры глазами. По несчастию, такой разговор никогда не существовал для меня, и так близорука. Если Г[олови]н показал свою настойчивость, то Марья Васильевна не уступила ему, и в тот же вечер дала приказание не принимать его более. Но я вскоре сделалась так больна, что ни о ком не думала, и Г[олови]н возвратился к своей должности не простясь со мною.
В марте месяце приехал из Персии самый первый мой обожатель — Хвостов; он тоже не переменился ко мне, часто навещал нас, читывал мне вслух, подавал лекарства, и в это время я сошлась с ним, как с другом. Я еще не совсем оправилась, как его послали в Америку; он клялся мне в вечной преданности; не знаю почему, но я ему верила больше, чем другим, и впоследствии, когда я разочаровывалась, или ошибалась, или подмечала хвастовство в своих поклонниках, я всегда говаривала: «Хвостов не поступил бы так».
Но меня все это курение фимиама уже не веселило, и в эту зиму, ко всеобщему заявлению, я отказала одному старому генерал — адъютанту; все видели в этой партии блеск и почет, а я ничего другого, кроме лысой и даже не совсем здравой головы. Я уж искала чего то серьезнее, прочнее в жизни. «Господи, — повторяла я себе с отчаянием, — неужели я никогда не буду любить?»
Ровно год прошел после знакомства моего с Леонидом; я вспоминала о нем с удовольствием, но без малейшего сердечного трепета.
С начала нашей разлуки, Сашенька часто передавала мне его поклоны, переслала мне списанную им любимую его пьесу Виктора Гюго «La prière pour tous». Потом она совсем перестала о нем говорить. Я узнала, что отец его умер, что он отправился в деревню и занимается приведением в порядок огромного состояния, но все это я узнавала случайно через других; в Сашенькиных письмах уже не упоминалось о нем ни слова. И я без горя, даже без сожаления, покорилась этому прозаическому окончанию романа, почти на первой странице своего существования.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});