Анри Труайя - Гюстав Флобер
Несмотря на отвращение к сочинению этой «трезвой книги», он заставляет себя следовать строгому расписанию, в котором работе отведено значительное место. Его кабинет становится для него одновременно и убежищем от натиска жизни, и камерой пыток, из которой он не желает бежать. Он проводит там часы восторга, страданий и маниакального упорства. Он любит эту просторную комнату, освещенную пятью окнами, три из которых выходят в сад и два – на реку. Свою библиотеку с витыми деревянными колонками и полками, до отказа набитыми книгами. Портреты друзей. Кресло с высокой спинкой, диван для послеобеденного отдыха и мечтаний и стол из дуба, на котором разбросаны листки, с чернильницей в виде жабы и набором гусиных перьев – хозяин дома не признает стальных перьев и промокашек, которые годятся только для банковских служащих. Из произведений искусства – мраморный бюст сестры Каролины, выполненный некогда Прадье по посмертной маске, и будда. На полу – шкура медведя. За стенами – тишина. Жизнь в Круассе вращается вокруг этого большого избалованного ребенка, старение которого мадам Флобер не желает замечать. Все в доме должно молчать до десяти утра, поскольку Флобер, писавший допоздна, никогда не встает раньше. Разговаривают тихо, ходят на цыпочках, маленькую Каролину просят не играть в шумные игры и не смеяться громко, чтобы не беспокоить сон дяди. Наконец он громко звонит слуге, который приносит ему почту, газеты, ставит на стол стакан свежей воды, подает набитую табаком трубку, открывает ставни. Выкурив первую трубку и прочитав несколько писем, он стучит в перегородку – зовет мать. Она давно поджидает этого сигнала. Прибегает и садится у его изголовья, чтобы, как всегда, ласково поболтать утром. Она потеряла мужа, дочь, женила старшего сына и живет теперь только ради своего дорогого Гюстава. В одиннадцать часов он встает, делает утренний туалет и плотно завтракает. Рядом с ним за столом сидят мать, дядя Парен, Каролина и ее воспитательница, Жюльетта Эрбер. Блюда обильны. Флобер с аппетитом ест. После завтрака делает сто шагов на террасе под липами, чтобы переварить пищу. Во время этой прогулки он размышляет над своим романом и смотрит, как по Сене проходят суда. Затем дает урок племяннице. Гувернантка преподает девочке только английский язык. Он оставил себе историю и географию. И чрезвычайно серьезно исполняет роль учителя. Покончив с этим, до семи вечера читает. За ужином снова собирается вся семья. После того как убирают со стола, мать и сын вновь уединяются, чтобы поговорить по душам. В девять или десять часов мадам Флобер идет наконец спать. Только теперь он может предаться болезненной страсти писать. Все вокруг спит. Ночь хранит его. Времени не существует. Он – один в мире со своими героями из «Госпожи Бовари». Прикованный к столу, он порой работает по семь часов кряду. Моряки, спускающиеся по Сене, принимают за ориентир тот свет, который горит в окне на ночном берегу. В бесконечной деревенской тишине Флобер сражается со словами. «Я мучаюсь, я чешусь, – пишет он Луизе Коле. – Мой роман тяжело пускается в ход. Стиль зреет во мне, как нарыв, и фраза кружит в голове, не складываясь. Какое тяжелое ремесло – перо…»[197] Или еще: «Я извожу столько бумаги. Сколько исправлений! Фраза вызревает медленно. Что за дьявольский стиль я выбрал! Черт бы подрал эти простые сюжеты! Если бы вы знали, сколько я в них кручусь, вы бы пожалели меня».[198]
Уверенный в том, что у него на долгие месяцы достанет работы, он не радуется даже, получив экземпляры «Ревю де Пари», в котором Максим Дюкан опубликовал поэму Луи Буйе «Меленида». «Экземпляры „Мелениды“ произвели на меня грустное впечатление, – признается он вновь Луизе Коле. – Мы (Луи Буйе и я) провели вчера вдвоем всю вторую половину дня, мрачные, как тучи. Это было похоже на расставание, на прощание… Я спрашиваю себя, ради чего умножать число посредственных людей (или талантливых – что одно и то же), истязать себя столь незначительными делами, которые, знаю заранее, заставят меня пожать с сожалением плечами. Прекрасно быть великим писателем, завораживать людей своей фразой так, чтобы они прыгали от радости, точно каштаны в печи. Однако для этого нужно иметь что сказать. А у меня, признаюсь вам, кажется, нет ничего такого, чего не было бы у других, или что не было бы так же хорошо сказано, или чего нельзя сказать лучше».[199]
Однако и читатели, и критика хорошо приняли «Мелениду». И Флобер, отрицая принцип немедленной публикации, радуется успеху друга. В их отношениях нет ни малейшей ревности, лишь сердечная искренность, мужское согласие. «Поэма сира Буйе очень задела меня, – констатирует Флобер без иронии. – Вот и он теперь может гордиться тем, что принадлежит к литературной братии».[200] И сожалеет о том, что Буйе окончательно решил перебраться из Руана в Париж. «Он и меня перетащит туда, от чего я не откажусь, только это не радует».[201] Сам он время от времени отправляется в столицу, чтобы проветрить голову, повидаться кое с кем из друзей и встретиться с назойливой Луизой. Она передает ему свои рукописи, и он вынужден читать и исправлять их. 2 декабря 1851 года во время государственного переворота и расправы над республиканцами он находится в Париже: «Я несколько раз избежал смерти, спасся от удара сабли, от ружейного и пушечного выстрела. Ибо там было оружие на любой вкус и любого способа действия. Однако я равно очень много увидел… Провидение, знающее за мной страсть ко всему необычному, всегда заботится о том, чтобы послать меня на первые представления, когда они достойны того. На этот раз я не был разочарован – очень впечатляюще!»[202]
Политические потрясения лишь усугубляют его высокомерное желание держаться поодаль от мира. Он безразлично относится к тому, что Францией будет править король-президент, который вскоре станет императором. Он слишком занят своей «Бовари», для того чтобы интересоваться Луи-Наполеоном. Представление в январе 1852 года Максима Дюкана к званию офицера Почетного легиона вызывает его усмешку, он доверительно пишет Луизе: «Новость! Молодой Дюкан – офицер Почетного легиона! Это доставляет ему, должно быть, такое удовольствие! Когда он сравнивает себя со мной и оглядывается на путь, который прошел с тех пор, как мы расстались, он, конечно, считает, что я остался далеко позади него, а он продвинулся далеко (хотя бы внешне). Увидишь, как через несколько дней, схватив награду, он на том и оставит старушку литературу. В его голове перемешалось все: женщина, крест, искусство, сапоги; все это кружится вихрем сейчас на одном уровне, лишь бы оно продвигало – вот что для него важно». Впрягшись в свою «Бовари», как каторжник в мельничный жернов, он временами спрашивает себя, не ошибся ли он, придавая столько значения построению главы, музыке фразы? «Искусство в конечном счете, может быть, не более серьезно, чем игра в кегли? – говорит он себе. – Все, видимо, лишь колоссальный обман».[203] Однако тотчас спохватывается и восклицает: «Я продвинулся в эстетике или, по крайней мере, утвердился на давно избранном пути. Я знаю, как нужно писать. Ох! Боже! если бы я писал тем стилем, который себе представляю, каким бы писателем я был!.. Во мне живут в отношении литературы два разных человека: один влюблен в звучное, лирическое, грезит о высоких орлиных полетах, боготворит все звуки фразы и вершины мысли; другой – копается и добывает истину настолько, насколько это в его силах, придает равное значение и мелкому, и значительному факту, хотел бы заставить чувствовать осязаемо то, что создает… Замечательным мне кажется то, что я мечтаю написать книгу ни о чем, книгу без внешней притязательности, которая держалась бы на себе самой, внутренней силой стиля… Произведения самые прекрасные те, в которых меньше всего материи; чем ближе выражение к мысли, чем выше находится или совсем не чувствуется слово, тем прекраснее… Вот почему нет ни высоких, ни низких сюжетов».[204] Погоня за совершенством формы держит его нервы на пределе. Он жалуется Луизе в каждом письме: «Плохая неделя. Работа не пошла; я добрался до точки, после чего уже не знал, что сказать… Я делал наброски, исправлял, путался, шел на ощупь… Ох! какая скабрезная вещь – стиль! Ты, думаю, вовсе не представляешь себе жанр подобной книги. Насколько я был небрежен в других своих книгах, настолько в этой я стараюсь быть собранным и следовать прямой геометрической линии. Никакой лирики, никаких рассуждений, личности автора нет. Это будет грустно читать. Будут жестокие вещи, низменные и зловонные».[205] В ответ на ее восхищение «Святым Антонием», которого она только что прочла в рукописи, он пишет: «Я сейчас совершенно в другой сфере, сфере пристального наблюдения самых заурядных подробностей. Мой взгляд сосредоточен на душевной плесени».[206] Или же: «Мои нервы натянуты, как струны… Причина тому, наверное, мой роман. Дело не идет. Не движется. Я устал так, точно ворочал горы. Мне временами хочется плакать. Для того чтобы писать, нужна нечеловеческая воля. А я всего лишь человек… Ах! Каким безнадежным взором я гляжу на них, на вершины тех гор, к которым мечтаю подняться! Ты знаешь, сколько страниц я написал со времени моего возвращения? Двадцать. Двадцать страниц за месяц, работая по меньшей мере семь часов ежедневно! И какова же цель всего этого? Результат? Горечь, глубокое разочарование».[207] И еще: «Не знаю, как руки у меня порой не отваливаются от усталости и как не раскалывается голова. Я веду суровую жизнь, в которой нет радости; у меня нет ничего, чем можно было бы поддерживать себя, кроме какой-то постоянной злобы, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Я люблю свою работу неистовой и странной любовью, как аскет власяницу, которая терзает его живот… Временами, когда я чувствую себя опустошенным, когда выражение не складывается, когда, написав столько страниц, обнаруживаю, что нет ни одной готовой фразы, я падаю на диван и лежу там, отупев от безнадежной тоски. Я ненавижу себя и корю за безумную гордыню, из-за которой задыхаюсь в погоне за химерой. Четверть часа спустя все меняется, сердце радостно бьется». Он так сжился со своими героями, что слезы навертываются на глаза, когда удается адекватно выразить их чувства: «В прошлую среду мне пришлось встать и сходить за носовым платком. Слезы текли по лицу. Я расчувствовался, работая, я по-настоящему наслаждался и выразительностью моей мысли, и фразой, которая ее передавала, и удовлетворением оттого, что нашел ее». Он проговаривает для себя эту фразу вслух после того, как написал. Испытывает ее своим «гортанным голосом», чтобы оценить ее музыку и увериться в том, что в ней не затаилось какого-либо неловкого созвучия. При малейшей зацепке вновь принимается за работу, зачеркивает – черновики его испещрены помарками, – шлифует до тех пор, пока слова не следуют друг за другом естественно и гармонично. Тогда он испытывает редкое опьянение от соответствия слова мысли. Однако это удовольствие длится для него лишь несколько мгновений. Он тотчас вновь охвачен чувством собственной беспомощности. И говорит об этом в заключение Луизе: «Временами на меня нападает страшная тоска, я чувствую томительную пустоту, охвачен сомнениями, которые злорадно смеются мне в лицо посреди самых простодушных удовольствий. Что ж! Все это я ни на что не променяю, ибо внутренне убежден, что исполняю свой долг, что я повинуюсь высшей воле, что я творю Добро, что я – на пути к Истине».[208]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});