Борис Слуцкий - Воспоминания о Николае Глазкове
— Коля, ты гений?
— Да, — ответил он. — А что?
В голосе не было никакого вызова, он сказал это, глядя в окно, и опять нельзя было понять, говорит ли серьезно или шутит.
Шли годы, менялось время, менялся и поэт. Бывшего урбаниста и домоседа потянуло к широким просторам, к Природе. Он исходил всю Якутию, был в Прибалтике, в Средней Азии, на Кавказе. В стихах появились новые герои — охотники, геологи, землепроходцы. Теперь он именовал себя «великим путешественником». Но этот период его жизни мне известен мало, встречались мы редко, однако, как говорится, очень дружили, когда встречались.
Запомнилась одна из последних встреч. Это было в начале семидесятых годов. Уже изданы «Моя эстрада», «Зеленый простор», «Поэтоград», «Дороги и звезды», «Пятая книга», «Большая Москва». Мы сидели у него дома, вспоминали давние времена, Литинститут, войну, и я не удержался, пожаловался на возраст, сказал, что весна осталась за горами и что осень, в общем-то, грустна. Он мне подарил свои «Творческие командировки», сделав на титульном листе надпись:
Шахматы полезны мудрецам,А лото лентяям и глупцам. —Хорошо, кто это понимает.Белый снег пускай зимой идет,А зачем он нужен круглый год? —Зрелости зима не заменяет.Осень жизни все-таки нужна —Выглядит нарядней, чем весна.Умный от нее не унывает!
Так он ответил на мои банальные сетования. Написал он это стихотворение с ходу, без помарок, лукаво улыбнулся, вручая книжку, и, лишь вернувшись домой, я понял, что означала его улыбка, когда перечитал стихотворение и обнаружил, что является оно акростихом.
Последний раз я виделся с ним за два месяца до его смерти, и он мне сказал, что жить ему осталось два месяца. Когда я уходил, он, тяжело дыша, поднялся с постели, чтобы запереть за мной дверь. Над впалыми щеками резко обозначились скулы, борода была всклокочена, на исхудавшем лице — большие задумчивые глаза…
Ричи Достян
Поэт изустной славы
В небольших институтах, особенно таких, как Литературный, студенты друг с другом не знакомятся. Они каким-то образом сразу знают всё — каждый о каждом.
В конце 1940 года, когда я перешла с исторического факультета ИФЛИ в Литературный институт имени Горького, мне уже с порога стало известно, что гениев общепризнанных в институте два: Михаил Кульчицкий и Николай Глазков. Само собой разумелось и то, что гении возможны только среди поэтов.
Меня очень хорошо приняли в свое содружество и студенты второго курса, и члены семинара Ильи Сельвинского, куда я была включена приемной комиссией. На первом же занятии семинара, тоже с порога, ошарашили «могучей кучкой», самим Ильей Львовичем отобранной и нареченной так звонко. В нее входили: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Михаил Луконин и Сергей Наровчатов.
Для того чтобы мое изумление на первых порах было понятным, необходимо сказать, что к литературе я шла из науки (история, археология) и, ясное дело, по моим представлениям, дабы попасть в ГЕНИИ, следовало, по меньшей мере — открыть Трою либо родиться Николаем Яковлевичем Марром!..
Но речь не обо мне, а о друге моем, точнее — о верном товарище Николае Глазкове. И странное дело — не однокурсники за внешне кажущимся моим благополучием заметили, до какой степени в Москве я одинока и не для русской зимы одета. Все это сразу разглядел на несколько лет меня младше Николай и с первых же дней взял под свое надежное покровительство. К слову, сам он тоже невесть во что был одет. Пальтецо какое-то да шарф, в несколько витков намотанный вокруг шеи… Всем нам тогда, за очень редким исключением, было и холодно, и голодно — тем более — слава студентам нашего поколения! — никого совершенно не интересовало, кто во что одет. Нам было важно, что у кого за душою.
…Широкие подоконники обращенных в скверик окон — сердце Литинститута. Здесь читались только что написанные стихи, вспыхивали споры, доверялись тайны, улаживались конфликты…
Как-то в начале зимы благословенного для меня сорокового года я стояла у одного из этих окон и с увлечением следила, как ветер кружит по скверику листья, то и дело взметая их под самые кроны. Я ветры с детства люблю за баловство их, напор и силу, но вот этот — раздевающий, лютый?!. Гляжу и думаю: дали бы заночевать здесь на диванчике в канцелярии, как ВДРУГ за спиной у меня возникает Коля. Слово «вдруг» (об этом следует сказать сразу) не только самое точное обозначение поступков Николая Глазкова, не только черта порывистого, при всей его мягкости, характера, а бесценная, непредсказуемая вспышка глазковской поэтической мысли!
Тихо, но тоном, не допускающим возражений, с чем никак не вяжется вечно тлеющая ласковость в густой черни его глаз, Коля говорит: «Сегодня после занятий идем к Глинке».
Кто такой Глинка, зачем надо к нему идти — не спрашиваю, уже привыкла, что Коля говорит редко и не просто мало, а исчерпывающе[4]. Чаще всего отвечает на вопросы, приставать с которыми — любимое развлечение студентов, потому что молниеносные ответы Глазкова — или вызывают хохот, или вгоняют в тупик.
Были сумерки, когда мы с Колей вышли из Литинститута. Ураганный ветер дул нам в лицо, и пока от Тверского, 25, дошли до Пушкинской площади, а это всего один квартал, теплым оставалось только дыхание.
Машин тогда было мало, трамваев много, а светофоры очень редки, но самое главное — Пушкинская площадь была действительно площадью, и громаднейшей. Вот где ветру лафа!
А мы стоим и стоим. Коля порывается протащить нас в узкие и ненадежные просветы между ползущими трамваями и несущимися машинами. Я успеваю схватить его за рукав: ты что, с ума сошел?!. Ответ был скор: «Со мной на улице ничего не бойся. Я утону!» И вдруг на несколько секунд для меня вообще исчез весь белый свет. Стою в полном мраке с тяжестью на голове и плечах — это Коля так неуклюже нахлобучил на меня свое пальто, совершив сразу два «подвига»: без восторга, мягко говоря, относясь к городскому транспорту, прикрылся словами гадалки, которая еще в юности наворожила, будто ему суждено утонуть. Ну а то, что он снял с себя пальто на ледяном ветру, — просто невероятно. Я только недавно узнала от его жены, что Николай всю жизнь мерз, ненавидел зимы и холод и даже летом носил шарф…
Не помню, как мы добрались до Глеба Александровича Глинки[5], да и сам он видится смутно.
Крутая деревянная лестница оканчивалась широкими ступенями, которые открывали вид на просторную мансарду. За письменным столом — худощавый сутулый человек. Обращали на себя внимание его руки — красивые, с выпуклыми, хорошей формы ногтями.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});