Кусочек жизни. Рассказы, мемуары - Надежда Александровна Лохвицкая
Сидим долго. Самойлов начинает волноваться. Наконец его вызывают. Отпускают довольно скоро. Потом шпиона тоже скоро. Потом вызывают меня.
Выхожу в кабинет. У дверей солдат со штыком. За столом высокий жандарм с русыми бакенбардами. Приглашает меня садиться.
— Ваша фамилия такая-то?
— Да.
— У вас есть духи «Коти»?
— Да.
(Вот так допрос!)
— И вы сестра милосердия? Гм!
— Да, я работала в петербургском лазарете (и это правда).
— Зачем вы едете?
— Хочу заняться разведкой.
— Да вас немцы на первой осине повесят, даже допрашивать не станут.
— Почему же? Я могу притвориться какой-нибудь местной крестьянкой.
Он отвернулся к окну, и по движению бакенбард видно было, что он смеется.
Когда бакенбарды успокоились, он обернулся ко мне и сказал просто:
— А теперь говорите прямо, кто вы и зачем едете?
— Кто я? Я сестра милосердия. Я работала в лазарете.
— Слушайте — у меня таких сестер милосердия, как вы, за этот месяц повешено уже две да четыре сидят и ждут своей участи. Если вы не можете сказать, кто вы, — я должен вас арестовать.
Я подумала. Все равно дело мое проиграно.
— Ну извольте. Я — Тэффи, писательница. Еду за впечатлениями.
Он посмотрел на меня внимательно, потом быстро подошел к книжному шкафу, порылся, достал книгу.
— Это ваша?
Смотрю — второй том моих рассказов.
— Моя.
— А как вы докажете?
— Могу перечислить рассказы. А если у вас есть четвертая книга — там мой портрет.
Нашел четвертую. Взглянул на портрет, повернулся к часовому, сделал знак. Часовой звякнул ружьем и вышел. Очевидно, я уже была не страшна.
— А теперь мы побеседуем.
Позвонил. Солдат принес на подносе чаю с печеньем и доложил, что Самойлов очень торопится.
— Так пусть едет.
— А вы отправитесь в Варшаву. Хотя, с другой стороны, жаль, если вы не побываете на передовых позициях. Другого случая не представится. Я не имею права вас пропустить, но я могу закрыть глаза.
— Ах, спасибо! — вскочила я.
— Постойте. Если вас кто-нибудь задержит по дороге, то я уже ничего не смогу сделать, и вас погонят этапным порядком в Варшаву. Шестьдесят верст пешком!
Я взглянула на свои сапоги.
— Нет, сапоги вам не помогут. Та приятная компания, которая пойдет с вами, сдерет с вас эти сапоги на первой же версте. Отправляйтесь лучше в Варшаву. Я вам дам свой автомобиль.
— Ну что же делать…
— А может быть, все-таки рискнете. Мне самому будет интересно почитать ваши впечатления.
— Пожалуй, рискну…
— Рискнете? Имейте в виду, что я еще и сейчас имею возможность вас арестовать.
— Ну что же делать. Вернусь в Варшаву.
— Жаль, очень жаль.
Вспомнились «Русские женщины» Некрасова: «Нет, вы поедете, — вскричал»…
Странный был человек, то подзадоривал ехать и угощал ликером, то, надув ноздри, угрожал арестом.
Солдат, вошедший с рапортом, распахнул дверь, и я увидела тоскливую фигуру верного спутника моего, Самойлова. Уперся спиной в печку, уставился глазами в пол. Ждет. Взглянула на часы — девять! А ведь он говорил, что к десяти должен явиться. Как я его подвела!
— Полковник! Я еду в Варшаву.
— Вот и отлично. Я так и знал, что вы не способны рискнуть. Сейчас вам подадут автомобиль.
Распрощались.
— Слушайте, — шепнул мне Самойлов. — Я выеду раньше вас и буду ждать на повороте. Вы остановите автомобиль и пересядете ко мне. Идет?
— Идет! Спасибо! Молчите!
— До свидания.
Самойлов вышел. За ним поплелось пальто с козырьком — шпион весь истаял.
Уехали.
— Автомобиль подан.
Огромный, длинный. У руля солдат так далеко, что, если кричать — не услышит. Я переползу к нему и остановлю за плечо на повороте.
— Вы готовы?
Жандарм, шинель внакидку, подходит к автомобилю.
— Я проведу вас до поворота. Трогай!
На повороте коляска Самойлова. Его длинная фигура чернеет на дороге. Ждет. Ну что я могу?
— До свидания!
Вижу — влезает в свою коляску. Лошади трогают. Мокрый снег, сизая мгла.
— Про-ощайте!
Так в эту сизую мглу для меня и ушел он навсегда. И все, что узнаю о нем, теперь кажется мне таким же мутным, и зыбким, и мглистым, как его фигура тогда, в последний час, на ночной дороге.
Письмо из-за границы
Настроения варшавской эмиграции — милые, родные, наши русские, парижские!
— Кто этот симпатичный господин с бородой во втором ряду кресел?
— Этот? С бородой? Он вам кажется симпатичным? Ну… признаюсь! Одолжили! Это зверь, монстр, предатель! Порядочный человек не только не подаст ему руки, но имя его произнести брезгует.
Ну, что же делать — спрошу у других.
— Скажите, пожалуйста, какая фамилия этого монстра с бородой? Вот того зверя, во втором ряду кресел?
— Зверя? Почему зверя? Вы, слушайте! Это милейший, добрейший, благороднейший человек, гордость русской колонии, единственный, можно сказать, оплот.
Получается точное и определенное представление, если не «о благороднейшем звере», то, во всяком случае, о настроении эмиграции.
— Видели Чичикова? Вот там, у колонны. Эх, бессмертен наш Гоголь!
Подходит «Чичиков».
— Что вам нашептывал наш Смердяков? Ах, живучи типы Достоевского!
Tout comme chez nous! [64]
В смысле языка, варшавская эмиграция резко отличается от парижской. Напрасно мы горевали, что забываем родную речь, что портим ее галлицизмами, неправильными оборотами, французскими выражениями. Мы в Париже так тесно замкнуты в свой кружок, точно обведенный магической палочкой, ограждающей нас от французов, что настоящая опасность забыта, язык угрожает только детям, учащимся во французских школах. Мы почти не бываем во французских домах, французы почти не бывают у нас. Даже объяснить трудно, как это так вышло. Французов мы всегда любили; они, в свою очередь, относятся к нам с большим интересом, восхищаются нашим искусством, удивляются глубине, широте и бестолочи славянской души, но к простому, дружескому, «бытовому» общению с нами их не тянет. Может быть, слишком мы для них экзотичны? Полюбоваться на нас, как на негритянскую пляску, вполне можно и приятно, но в домашнем быту — на что она?
А мы, любя французов, их милый, легкий, праздничный и живой характер, — мы все-таки душу их не чувствуем, навсегда они чужие для нас. Даже немецкая душа, и та нам ближе.
Когда я видела, бывало, какого-нибудь русского дворника, я знала, каким голосом он должен заговорить, знала, что он думает, как беседует с женой, чего хочет. Он весь был свой.
Француза не только дворника, но даже более близкое психологически для меня существо — какую-нибудь писательницу, артистку, художницу — не понимаю совершенно. Не знаю ее мыслей, души не чувствую, не угадываю. Чужая.
И сидим мы во Франции,