Ирина Одоевцева - На берегах Невы
И вдруг я замечаю, что его глаза обведены широкими черными, как тушь, кругами, и губы густо кроваво-красно накрашены. Мне становится не по себе. Нет, не фавн, а вурдалак: — «На могиле кости гложет — Красногубый вурдалак…» Я отворачиваюсь, чтобы не видеть его.
Дверь снова открывается. Входит Гумилев и за ним Георгий Иванов, подчеркнуто-элегантный, в синем костюме. С челкой. Мне очень не нравится эта челка. Гумилев церемонно обходит всех и со всеми здоровается за руку. Церемонно и почтительно. Осведомляется о здоровье, уславливается о порядке выступления и кто какие стихи будет читать. И только условившись обо всем, направляется к моему креслу.
— Ну, как вы тут? Не умерли от страха?
Я оглядываю его не без самоуверенности.
— Ничего страшного. Даже наоборот…
Мне очень хочется рассказать ему об «омаже», как это у нас называется, сделанном мне Лозинским. Но здесь не место и не время хвастаться.
— Пойдемте, я вас познакомлю с Кузминым, — предлагает Гумилев.
Вся моя самоуверенность сразу пропадает. Я не хочу. Ни за что не хочу, сама не понимаю отчего. Гумилев насмешливо улыбается.
— Трусите? Стесняетесь? Ведь не съест же он вас?
Нет, я не трушу и не стесняюсь. Но мне почему-то кажется невозможным заглянуть в его густо подведенные глаза, увидеть близко его кроваво-красные губы, пожать его маленькую, смуглую руку, похожую на корни дерева. Ведь у него руки, как в стихотворении Гумилева «Лес»: — «… Из земли за корнем корень выходил — Словно руки обитателей могил…»
— Пожалуйста, не сегодня. В другой раз, пожалуйста! — защищаюсь я.
Гумилев пожимает плечами.
— Не хотите — не надо. Тогда бегите в зал. Сейчас начнут.
Я встаю и стараюсь шагать широко и плавно, как меня учили на уроках ритмической гимнастики, иду к выходу. По дороге мне кланяется Георгий Иванов. Но его поклон, после поклона Блока я принимаю без удивления, как должное. Еще бы он не узнал меня! Я наклоняю голову проходя мимо него, и чувствую, что он смотрит мне вслед.
Зал переполнен. Не только нет свободных мест, но во всех проходах стоят запоздавшие слушатели. Здесь, в эмиграции, просто невозможно себе представить, как слушали, как любили поэтов в те баснословные года в Петербурге, да и во всей России. Марина Цветаева была права, когда писала: «Из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я в 22-ом году попала в страну, где ни мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны».
Да, стихи тогда были нужны не меньше хлеба. Иначе, как могли бы все эти усталые, голодные люди, после изнурительного, трудового дня найти в себе силу пройти пешком, иногда через весь Петербург, лишь для того, чтобы услышать и увидеть поэтов?
Только тогда и там в Петербурге чувствовалась эта горячая, живая связь слушателей с поэтами, эта любовь. Овации, бесконечные вызовы. Поэтов охватывало ощущение счастья от благодарного восхищения слушателей. Казалось, что все друзья поэтов. Готовые для поэтов на любые жертвы. Если надо — отдать последнее. Отдать даже тот хлеб, о котором Марина Цветаева говорила, что он так же нужен, как стихи.
Нет, пожалуй, на этот раз Цветаева не преувеличила, а скорее преуменьшила — стихи тогда многим были даже нужнее хлеба.
Скоро, очень скоро и я испытаю это опьяняющее ощущение счастья, с которым не сравнится ничто на свете. Но сейчас я еще только составляю часть восторженной аудитории. Я с замиранием сердца слушаю глухой, однотонный голос Блока, скандирующий:
Под насыпью, во рву некошенномЛежит и смотрит, как живая,В цветном платке, на косы брошенном,Красивая и молодая…
Блок читает совершенно спокойно и даже как-то равнодушно и безучастно. Но я знаю, что он волнуется. Он никогда, несмотря на все бесчисленные выступления, не мог отделаться от «трака». Последние минуты перед выходом на сцену, он, как лев в клетке, ходит взад и вперед и повторяет свои стихи. Почти всегда те, что сегодня: «На железной дороге». Другие он почему-то редко читает.
Блок стоит неподвижно. В «ярком беспощадном свете» электрических ламп, направленных на него, еще резче выступает контраст между темным усталым лицом и окружающими его, как нимб, светлыми локонами. Он продолжает все так же отчетливо, медленно и равнодушно:
Вагоны шли привычной линией,Подрагивали и скрипели,Молчали желтые и синие,В зеленых плакали и пели…
Я знаю эти стихи наизусть, но мне кажется, что я слышу их в первый раз. Я сжимаю руки, я боюсь пропустить хоть одно слово. Я как будто в первый раз слышу эту трагедию «станционной барышни», не только слышу, но и переживаю ее. От монотонного, равнодушного голоса Блока, от его безучастной манеры читать она еще сильнее «доходит», еще сильнее ранит сердце. И вот уже конец. Блок слегка наклоняет голову и уходит. Уходит, чтобы больше не возвращаться. Ни на какие вызовы и аплодисменты. А вызовы и аплодисменты грохочат грозой, настоящей грозой, как будто
…ветреная ГебаКормя зевесова орлаГромокипящий кубок с небаСмеясь на землю пролила. —
уже звучит тютчевская строфа в моей начиненной стихами голове. Да, совсем так.
Я вместе с другими студистами яростно отбиваю себе ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: «Блок! Блок! Блок!» Я знаю, что Блок больше не вернется. Я и не вызываю его. Это только бескорыстный восторг, дань преклонения перед ним.
Зал продолжает греметь, пока на эстраде не появляется Кузмин. Овация Блоку постепенно переходит в аплодисменты, встречающие Кузмина. Правда, значительно более сдержанные. Кузмин на эстраде кажется еще меньше. Он держится удивительно просто, как-то добродушно-любезно. Он всем своим видом выражает радость встречи со слушателями: — Наконец-то я добрался до вас, душки вы, голубчики мои. И как это хорошо! Как приятно! И вам и мне. — Он слегка вытягивает шею, закидывает голову, надувает щеки и повернувшись в профиль, начинает:
За-за-залетной голубкойТы мне в сердце влетел…
Господи, да он еще и заикается! А я и не знала. Гумилев мне об этом не говорил. Но Кузмин, справившись с первым приступом заиканья, уже плавно катится со стихотворения на стихотворение, лишь изредка налетая на риф какой-нибудь трудности, рассыпаясь звуковыми брызгами.
На-на-навек сказали вы грациозноИ показали на з-з-звезду…
Я вслушиваюсь. И вот мне уже кажется, что именно так с придыханиями, захлебываниями и заиканиями и надо читать его стихи. Так просто. Так ласково и уютно. Не заставляя себя просить. Еще и еще. И лицо его становится совсем другое, чем только-что там в гостиной, — маленькое, милое, загримированное старостью, с полузакрытыми глазами. Глазами — окнами в рай? Не знаю. Сейчас я ни за что не поручусь.