Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
Моя мать хорошо готовила, любила принимать гостей. Стол был накрыт в моей комнате, танцевали — в родительской, в полутьме. В моде была тогда музыка сиртаки и греческая мандолина. Отец задержался на работе или в Публичке, мать, отслужив за столом и поболтав с Житинским, которого уважала за солидность, ушла к приятельнице-соседке этажом ниже.
С самого начала вечера, еще за столом, я всё время ловил себя на том, что Фика похорошела. Была она весела, оживлена и улыбчива, за словом в карман не лезла. Заметив, что Житинский обхаживает ее, я обрадовался: она утешилась, она пристроена, она нравится мужчинам. Танцевал Житинский только с нею, жену не замечал настолько, что Марина, сославшись на брошенных детей, скоро ушла домой. Пили, по обыкновению, изрядно; веселились вволю; пирушка удалась. Отец, явившийся к концу вечеринки, спугнул Житинского и Фику, целовавшихся у балконной занавески. Когда разошлись, Житинский отправился провожать Фику домой, на Омскую улицу.
ВЫСТУПЛЕНИЕ, НО СПЕРВА ОТСТУПЛЕНИЕ
Мне и прежде случалось выступать перед большим залом — на студенческих вечерах в Политехническом институте. Выпускали меня со стихами между главными номерами самодеятельности и в качестве интермедии к встречам команд КВН (клуба веселых и находчивых). У меня в институте была репутация поэта. Она сослужила мне некоторую службу: в 1966 году как «наш поэт» я попал со студенческим строительным отрядом в Чехословакию (там комсомольские вожди меня разглядели, и уж больше я никуда не попадал). На вечерах мне хлопали, аплодисменты не были мне в диковинку.
Студенческая самодеятельность была у нас нешуточная. Заводила Борис Цейтлин, мой сокурсник по физ-меху, стал потом профессиональным режиссером. Делал он вещи рискованные. Не знаю даже, как это сходило ему с рук. Помню сцену, переиначивавшую знаменитый диалог Гамлета и Полония: «Что читаете, милорд? — Слова, слова, слова… программу КПСС…». Помню, что как-то разыгрывалась поэма Бродского Шествие — к моей досаде, мне всё казалось тогда, что эти четырехстопные ямбы — вчерашний день; я никак не понимал, что тут люди находят (а находили, естественно, не стихи, находили имя).
За стихами, когда они были нужны, обращались в институте ко мне, и на первых двух курсах я откликался, сочинял что-то на случай. С третьего — у меня начались сложности. Все стихи перестали мне нравиться, свои и чужие; почва уходила из-под ног. Когда Борис Цейтлин попросил меня написать стихи к его постановке Голого короля Евгения Шварца, я отказался. Театра я не любил и не понимал, Шварца — не прочел. Ясное, как день, миропонимание Шварца не давалось мне, шло слишком сильно вразрез с моим тогдашним, смутным, неоформившимся сознанием, с поиском философского камня. Тогда Цейтлин обратился к Житинскому. Тот предложение принял и стихи написал.
В 1966 году я в компании с Галей Т. (моей Беатриче) оказался на его Голом короле в студенческом клубе (Лесной проспект 65) — и был потрясен результатом: и самим спектаклем, его смелостью, и стихами Житинского, которые исполнялись под гитару.
Жил-был сказочник седой
С неизменной бородой.
Он писал свои сказанья
Только розовой водой.
Жил-был сказочник другой,
Востроносый и лихой.
Он писал свои сказанья
Только левою ногой.
Жил был третий, молодой,
Знался с горем и бедой,
Но писал свои сказанья
Лишь лучистою звездой.
В ту пору, конечно, рифма седой–бородой казалась мне симптомом психического расстройства, да и стихи эти были жидковаты, но под гитару, как это всегда бывает, они приобретали значительность и заставляли задуматься. Тут присутствовала целая творческая программа: в первой строфе отвергается советская литература, во второй — вторая литература, полуподпольная, диссидентская, в третьей — намечается третий путь, путь самого Житинского. Поразило меня и то, что автор определяет себя словом молодой — это в двадцать-то пять лет! Мне было двадцать, и я считал себя конченым человеком. Если в двадцать лет «ничего не сделано для бессмертия», пора манатки собирать…
Актовый зал Политехнического института вмещал человек шестьсот, был больше зала в Шереметевском особняке, но одно дело — студенческая самодеятельность, а другое — Дом писателя. Я давно не выступал и волновался. Оказавшись за кулисами, не нашел там Грудининой, на чью поддержку рассчитывал. Вечер вел кто-то другой, незнакомый. Знакомых запросто — вообще не было, а между тем все собравшиеся за кулисами друг с другом приятельствовали, оживленно болтали, чувствовали себя, как дома. Явился Топоров, солидный, важный, в сопровождении привлекательно-отталкивающей подруги или жены из числа «европеянок нежных», которых я всегда сторонился. Первым делом он достал пачку импортных сигарет, предложил сигарету спутнице и сам закурил. Одеты оба были так нарядно и дорого, что даже я это заметил. Держались, как хозяева жизни.
Топорова я смутно помнил по грудининскому кружку при дворце пионеров. Как Цезарь у Торнтона Уайлдера, он всегда казался сорокалетним — уже в пятнадцать лет это было так. Взрослый, твердо стоящий на ногах человек, с ясным будущим, из приличной семьи. Рядом с ним я чувствовал себя беспризорником, оборванцем, сиротой.
Топорова ожидало большое будущее. С наступлением свобод он стал одним из начальников питерской литературы — в качестве критика, публициста и организатора. Вошел и в историю поэзии, но не как поэт: в начале девяностых издал антологию ленинградской поэзии, в которую не включил Кушнера.
Елену Шварц я в тот день увидел словно впервые; по дворцу пионеров ее не запомнил. В 1971 году ей было двадцать три, а выглядела она совсем школьницей и была хороша: ничего отталкивающего по моим тогдашним жестким меркам. Пьяные скандалы с битьем фамильного фарфора и чуть ли не наркотики, всё, что о ней сообщала молва, отскакивало, не вязалось с ее внешностью. Что она гениальный поэт, во второй литературе было общим местом. Отдавали должное ее таланту и люди официальные, в том числе Семенов и Кушнер. С началом эмиграции имя Шварц стали упоминать «по голосам». По нашу сторону границы это означало «широкую известность».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});