Юрий Зобнин - Николай Гумилев
И тем не менее…
И тем не менее — в него влюбляются. С первого взгляда. С полуслова. С улыбки. Ему безоглядно и искренно прощают даже и такое, что вообще-то прощать не следует, и — факт поразительный! — в «женской» части гумилевской мемуаристики, при всем различии «фактологии» и темперамента воспоминательниц — от Ахматовой до Арбениной — с удивительной постоянностью выдерживается единый безусловно доброжелательный тон. Он умудрился никого из своих многочисленных пассий не обидеть до конца и остался в их памяти в чем-то главном, хотя бы и «печального образа», но все-таки «рыцарем без страха и упрека». Его стихотворное пророчество (стихотворение «Священные плывут и тают ночи…»):
Так, не умею думать я о смерти,И все мне грезятся, как бы во сне,Те женщины, которые бессмертьеМоей души доказывают мне.
— сбылось полностью: женщины сохранили его для себя и для читателей (и читательниц) последующих поколений именно таким, каким он и мечтал остаться в бессмертии.
Вообще, складывается впечатление, что его многочисленные любовные «победы» происходят всегда как бы вопреки его собственным действиям в начальной стадии любовного романа, как правило, провально нелепым. Роль «импровизатора любовной песни» ему явно не удается, он всегда мучительно придумывает некие искусственные «замысловатые предлоги», имеющие целью заинтересовать понравившуюся ему женщину, и всегда добивается как будто бы противоположного результата, оказываясь с «прекрасной дамой» в некоем тупиковом, скучном, смешном и двусмысленном положении.
Когда я был влюблен (а я влюбленВсегда — в идею, женщину иль запах),Мне захотелось воплотить мой сон,Причудливей, чем Рим при грешных папах.Я нанял комнату с одним окном,Приют швеи, иссохшей над машинкой,Где, верно, жил облезлый старый гном,Питавшийся оброненной сардинкой.Я стол к стене придвинул; на комодРядком поставил альманахи «Знанье»,Открытки — так, что даже готтентотВ священное б пришел негодованье.Она вошла спокойно и светло,Потом остановилась изумленно,От ломовых в окне тряслось стекло,Будильник тикал злобно-однотонно.И я сказал: «Царица, вы одниСумели воплотить всю роскошь мира;Как розовые птицы ваши дни,Влюбленность ваша — музыка клавира.Ах! Бог Любви, заоблачный поэт,Вас наградил совсем особой меткой,И нет таких, как вы…» Она в ответЗадумчиво кивала мне эгреткой.Я продолжал (и резко за стенойЗвучал мотив надтреснутой шарманки):«Мне хочется увидеть вас иной,С лицом забытой Богом гувернантки;И чтоб вы мне шептали: “Я твоя”,Или еще: “Приди в мои объятья”.О, сладкий холод грубого белья,И слезы, и поношенное платье.А уходя, возьмите денег: матьУ вас больна иль вам нужны наряды…… Мне скучно все, мне хочется игратьИ вами, и собою — без пощады…»Она, прищурясь, поднялась в ответ;В глазах светились злоба и страданье:«Да, это очень тонко, вы поэт,Но я к вам на минуту… до свиданья!»Прелестницы, теперь я научен.Попробуйте прийти, и вы найдетеДухи, цветы, старинный медальон,Обри Бердслея в строгом переплете.
Незадачливый ловелас из этого «сатириконовского» стихотворения подозрительно совпадает с автором в методике «покорения сердец» — свидетельства тому можно найти в воспоминаниях Войтинской, Васильевой, Арбениной, Одоевцевой и многих других. Однако «донжуанская» история Гумилева с редкой наглядностью доказывает правоту старой истины, утверждающей, что всегда лучше плохо начать, чем плохо кончить: та любовь, которую вопреки всему он внушает, если и начинается как игра, всегда обращается затем в душах его избранниц в трагический жертвенный огонь, очищающий и просветляющий все гумилевские любовные сюжеты. И здесь уже никакая ирония неуместна.
Для самих гумилевских избранниц — по крайней мере, для тех, которые оставили воспоминания, — причина этого парадоксального эротического обаяния является всегда некоей глобальной загадкой. «Существовало общепринятое мнение: “Блок красивый, Гумилев — некрасивый”. Противоположности во всем, — пишет O.A. Мочалова (для Гумилева, как она и сама признается, не многим более чем случайная знакомая). — Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное, окружавшая атмосфера — все не укладывалось в понятие “некрасивый”. В нем очень чувствовалась его строфа:
Но лишь на миг к моей стране от ВашейОпущен мост:Его сожгут мечи, кресты и чашиОгромных звезд.
Эти слова — реальная действительность» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 113).И опять, и опять все свидетельства неукоснительно возвращаются к единой характеристике облика Гумилева.
Внутренняя сила. Неимоверная. Непонятная. Не связанная с его конкретными поступками, а как бы просто присутствующая в нем. Сила такая, какой и в помине не было ни у кого из его современников, по крайней мере у литераторов.
Впрочем, для того, чтобы оценить это внутреннее отличие Гумилева от литературной братии Серебряного века, вполне можно обойтись и без женской интуиции. Достаточно было просто, хотя бы и случайно, оказаться свидетелем сцены, подобной той, о которой рассказывается в воспоминаниях Л. И. Страховского. Леонид Иванович Страховский, малоизвестный поэт и литературовед «русского зарубежья», видел Николая Степановича лишь однажды — на знаменитом скандальном вечере общества «Арзамас» в Тенишевском училище 13 мая 1918 года, где, после чтения Л. Д. Блок поэмы «Двенадцать», публика устроила обструкцию. «…B зале поднялся бедлам, — вспоминал Страховский. Часть публики аплодировала, другая шикала и стучала ногами. Я прошел в крохотную артистическую комнату, буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: “Я не пойду, я не пойду”. И тогда к нему подошел блондин среднего роста с каким-то будто утиным носом и сказал: “Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали”. После этого он повернулся и пошел к двери, ведущей на эстраду. Это был Гумилев.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});