Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Голос Яши выражал горечь и бессильную ярость обманутого и дотла прожегшего свою жизнь человека:
С одесского кичманаСбежали два уркана,Сбежали два урканаТай на во… во-во-во-во-во-во-лю…В вапнярской малинеОни оста-новились,Они остановилисьАдыхнуть…
Товарищ, товарищ!Болять мои раны,Болять мои раныВ глыбоке,Одна-а заживаеть,Другая нарываеть,А третия раскрылась на боке.
Товарищ, товарищ!Передайте моей маме,Что сын ее цогибнул на посте —И с сашкою в рукою,С винтовкою в другою,И с песнею веселой на усте.
Товарищ, товарищ!За что же мы боролись?За что же проливали свою кров?Они же там танцу-ують, —
поводя плечами, как это делают фокстротирующие, навзрыд негодовал Яша, —
Они же там пиру-ують,А ты здесь подавай им сыновьев!
И наконец:
Шел я на малину,Повстречались урки,И один другому говорит:«Мы ж ее споймалиВ кожаной тужурке —Там за переулочком лежит».
«Здравствуй, моя Маша,Здравствуй, дорогая,Здравствуй, моя Маша, и прощай!Ты зашухерилаВсе наши малины —Так теперь маслину получай!
Разве было плохоУ нас на всех малинах?Разве не хватало барахла?Зачем же ты связаласьСо всеми лягашамиИ пошла работать в Губчека?»
Последнюю фразу мы повторяли хором – повторяли с особым смаком и в такт неистово стучали ладонями о стол. Тут иногда в дверь просовывалась голова нашего любимого коридорного, широколицего голубоглазого рыжеусого мужичка, – таким я представлял себе тип прежнего «служивого».
– Хорошо вы поете, ребята, только нельзя ли потише? – говорил он, – А то и вам ну-ка достанется и мне как бы не влетело.
И это он не просто вызывал кого-либо в вечерний час: «С вещами соберитесь», а с неподдельной, нескрываемой радостью шептал на всю камеру:
– На волю! На волю! Скорей! Скорей!
И тьма тюрьмы была не без добрых людей…
Хором пели мы украинские песни, и тогда к нам присоединялись не переводившиеся у нас в камере украинские «хлиборобы»:
Ой, на гори да жэнцы жнуть,Ой, на гори да жэнци жнуть.А под-пид горою,По-пид зэлэноюКозакы йдуть.
Струистые извивы знойного марева над изумрудною степью. Цокают в лад копыта сытых коней. Бренчат стремена. Звенят удила. Чуть покачивается в седлах чубатая черноусая вольница – быть может, далекие предки тех горемык, что изнывают сейчас вместе с нами в неволе:
Попэ —Попэрэду Дорошенко,Попэ —Попэрэду ДорошенкоВэдэ свое вийско,Вэдэ запоризькэХорошенько!
Вместо «Дорошенко» мы пели иной раз «Петраченко» – такой с нами сидел проживавший в Москве хитрый хохол-делец, и тогда Петраченко важно и самодовольно приосанивался.
Когда же мы пели:
Щоб наша доля нас нэ цуралась,Щоб краше в свити жилося, —
«хлиборобы» всегда как-то грустно оживлялись, и что-то похожее на робкую-робкую надежду засвечивалось в их сумных очах.
За Яшей Розенфельдом лежал нескладный, большеглазый, носатый Женя, тихий, смирный молчун. Он был круглый сирота, жил вдвоем с бабушкой, воспитавшей его. И он только однажды сказал мне своим протяжным, глуховатым баском:
– Бабушку жалко! Когда меня угонят, кто ее прокормит?
«Дело» его заключалось вот в чем: кому-то он имел неосторожность сказать, что у них в заводской столовой жрать нечего и в магазинах ни фига нет. Этот «кто-то», придав жениным фразам более широкий смысл, донес на Женю. К Жене явились с ордером на обыск и на арест и нашли старый заржавленный отцовский револьвер, про который Женя давно забыл. Женю арестовали и предъявили ему обвинение: 58-я статья, пункт 8-й. 58-я статья – контрреволюция, пункт 8 – террор.
– Следователь сказал, что года три концлагеря припаяют, – заключил Женя.
Слушая немногословный рассказ Жени, я думал: «Ну что бы Сталину заглянуть в нашу камеру и посмотреть, кого обвиняют в намерении покуситься на его драгоценную жизнь?.. Посмотрел бы он на Женю, на меня… Пусть бы полюбовался, как выглядят теперешние, да еще мнимые террористы. Ведь он должен был бы сгореть со стыда! Пусть бы даже он поверил, что мы с Женей и впрямь злоумышленники, но если сравнить нас с поднимавшими руку на царей и великих князей Кибальчичем, Желябовым, Каляевым, так ведь это же срам!.. А впрочем, по Сеньке и шапки!..»
За Женей обитал Сибиряков. Ему никто не приносил передач. Он жил только тюремным рационом, теми крохами, которые он получал из так называемого «комбеда» (по нашему неписаному правилу все получавшие передачи выделяли частицу для не получавших ни денег, ни передач), да случайными угощениями. Лицо у него было как у покойника, пролежавшего три дня в гробу. Вскоре он заболел, его перевели в больницу, и след его затерялся.
Прямо напротив меня лежал Алеша Гедройц. Была у него еще одна фамилия. Русское простонародье дифтонгов и скоплений согласных не терпит. Алешу выкликали: «Гедройц!» Он называл свое имя и отчество, тогда его спрашивали: «А другое фамилие?» Вот это его другое «фамилие» я позабыл.
У него было милое лицо с девичьи ласковым и застенчивым выражением. И лишь по временам карие его глаза вдруг становились как два острых, раскаленных уголька, и тогда на него было жутковато смотреть.
Он был со всеми ровен, приветлив, однако ни с кем не сходился. Чаще всего читал или погружался в невеселое раздумье. Меня к нему безотчетно влекло. Мало-помалу и он почувствовал ко мне доверие. Я подсаживался к нему, и мы говорили с ним о Боге, об искусстве. Он оказался стихийно верующим человеком, пришедшим к вере самостоятельно, и уже в тюрьме.
Как-то он сказал, что я – единственно близкий человек ему в камере, и он хочет рассказать мне свою жизнь – хочет особенно потому, что не знает, что его ждет, – может быть, и рассказать больше уж никому не придется, а поисповедаться тянет.
Рассказывал он о себе долго. Подробности выветрились из моей памяти. Краски облупились, остались контуры.
Он жил с родителями в Сибири. Отец его умер в гражданскую войну от сыпняка. Матери нечем было кормить мальчика, и она отдала его в детский дом. В детдоме то, что полагалось детям, раскрадывалось служащими, а дети питались впроголодь. Старшие подговорили Алешу принять участие в ограблении попа. Грабители они были неопытные, все вышло не так, как они задумали, священник проснулся, и они его убили. Суд присудил Алешу условно: принимая во внимание несовершеннолетие, пролетарское происхождение и первую судимость… В те годы это была стереотипная формула приговора. Да и убили-то они «нетрудовой элемент». Словом, Алеша оказался на свободе. Закончил среднее образование, поступил в техникум. Опять голодуха, студенческая. И опять он связался с нехорошей компанией. Ограбили сберегательную кассу в одной из среднеазиатских столиц (если память меня не подводит – в Ташкенте). И тут не обошлось без «мокрого дела»: убили постового милиционера, и опять случайно – заранее обдуманного намерения у них не было. На сей раз, несмотря на то, что ограбление было совершено с невероятной дерзостью, грабителей не нашли. Алеша сказал, что ему не для чего передо мной таиться, не для чего себя хотя бы в малой мере обелять, что он говорит мне чистую правду; после ограбления сберкассы он дал себе слово никогда больше на этот путь не вступать. Он окончил техникум, поступил на работу, женился на своей однокурснице (я запомнил ее имя – Галя), ничего не посмев ей сказать о своем прошлом, и за это сейчас он себя казнит, как и за то, что, не имея морального права, связал ее жизнь со своей. ¥ него есть маленькая дочка, которую он любит даже больше Гали. Спустя несколько лет после ограбления сберкассы, когда он стоял на трамвайной остановке в Москве, его задержали. Оказалось, бывшие его товарищи, засыпавшиеся по другому делу, заодно признались на допросе и в ограблении ташкентской сберкассы и в числе участников назвали и Алешу, жившего под другой фамилией, Алеша на первом же допросе во всем сознался.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});