Сергей Куняев - Николай Клюев
Снова идут сердечные слова о «Нечаянной Радости»: «Отдалённая, уплывающая в пьяный сумрак городских улиц музыка продрогшего, бездомного актёрского оркестра, скрашенная двумя-тремя аккордами псалтири. Уличная шарманка с сиротливой птичкой, вынимающей за пятачок розовый билетик счастья, с хозяином-полумущиной, с невозмужалой похотью в глазах, с жаждой встречи с вольной девой в огненном плаще, который играет и поёт только для того, чтобы слушали…»
Блок, читая новое послание, впитывает каждое слово и уже не в силах оторваться от листка. А Клюев всё заманивает, ласкает, неназойливо делится наболевшим, понятным лишь ему и Блоку: «Я недоумеваю, за что бранили меня публицисты, когда я высказал Вам впечатление, оставшееся от чтения этой книги, по бумажной ли привычке лаяться, по подозрению ли Вас в рекламе (хотя я не знаю, что было рекламного в моих словах) или по брезгливому представлению о нашей серости, по барскому отношению к простому человеку… Мне чувствуется, что отношения людей литературы умышленно нелепы и лживы. Литературные судьи, как и уголовные, избравшие своей эмблемой виселицу, служат смерти, осуждают во имя дьявола, а не во имя Духа истины, а потому и дела рук их ни на волос не устраняют лжи жизни — безобразия отношений человеческих, а прекрасному даже вредят, потому что оно всегда робкое, по капле нарождающееся».
Клюев только-только входит в литературу, а нелепость и лживость отношений в тамошнем мире чувствует сразу — по реакции на блоковский доклад. «Скажу я, что Ваши стихи красивы, — „господа“ публицисты догадаются: „Верно, Блок дал на сороковку“»… А ведь посмотришь то же «Золотое Руно» — и увидишь, как наряду с блоковскими статьями и клюевскими стихами там поминают «последнюю вспышку польской независимости», естественно, «жестоко погашенную», при описании польской старины в Румянцевском музее; прочитаешь первую песнь поэмы «Херувим» Станислава Пшибышевского под названием «Стезёю Каина», где сам Каин восклицает: «Ты изгнал нас из рая, а я создал рай новый, ещё более мощный, объемлющий небо и землю!»; «насладишься» рассуждениями Константина Бальмонта о «чувстве расы в творчестве» и о «нашем литературном сегодня»: там Вячеслав Иванов — «словесник-дистиллятор… так-таки чувствуешь аптеку, и очень доброкачественные трубочки и пузырьки, наполненные смесями разных эссенций», но где «до луга и леса довольно далеко», а Блок «неясен, как падающий снег, и как падающий снег творит мечту. Приведёт ли куда, не знаю, хорошо, что порою уводит её…» Всё — от ума, а не от сердца, не от души. Всё — игра, а не жизнь. Даже остро подмеченное Георгием Чулковым сходство Блока «Снежной маски» и героя «Снежной королевы» Андерсена — всё словно напоминает складывание из льдинок красивого узора… Нет, он, Клюев, чувствует Блока иначе.
«…„Земля в снегу“ — символ голубиной чистоты и Духа высоты, но старый грех, караморная мусорность жизни, уродливой изначала, изъязвили целомудренный белый покров бурыми, как сукровица, проталинами „культурной“ страсти, за которой, несмотря на пышный художественный альков, настойчиво маячит мёртвый провалившийся рот. Смертная ложь нашего интеллигента это, как мне кажется, не присущее ему по Духу вавилонское отношение к женщине. Многие стихи из Вашей книги похабны по существу, хотя наружно и прекрасны — сладкий яд в золотой, тонкой чеканки чаше, но кто вкусит от неё? Питьё усохнет, золотой потир треснет, выветрится и станет прахом. Смело кричу Вам: не наполняйте чашу Духа своего трупным ядом самоуслаждения собственным я — я!»
И Блок, для которого жизненно важен диалог с Клюевым в этот период, Блок, знающий цену любому печатному или устному уничижающему слову, принимает, как должное, и этот упрёк Клюева, и следующий, ещё более болезненный: «Отдел „Вольные мысли“ — мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками „для разнообразия“ и вообще „отдыхающего“ на лоне природы. Никому это не нужно, кроме Чулкова, коему посвящены эти „Мысли“».
Блок ценит «Вольные мысли» едва ли не больше всего из написанного им за последний год. И тем не менее принимает клюевский упрёк, не упрёк даже, а скорее наставничество, и делится в письмах с матерью: «Всего важнее для меня — то, что Клюев написал мне длинное письмо о „Земле в снегу“, где упрекает меня в интеллигентской порнографии (не за всю книгу, конечно, но, например, за „Вольные мысли“). И я поверил ему в том, что даже я, ненавистник порнографии, подпал под её влияние, будучи интеллигентом. Может быть, это и хорошо даже, но ещё лучше, что указывает мне на это именно Клюев. Другому бы я не поверил так, как ему. Письмо его вообще опять настолько важно, что я, кажется, опять опубликую его».
На это он получил уже разрешение от самого Клюева: «Если пожелаете, то опубликуйте это письмо, а потом пришлите мне газету». Судя по всему, несохранившееся ответное письмо Александры Андреевны — матери Блока — было исполнено недоумения, и Блок счёл необходимым конкретизировать и уточнить своё впечатление от клюевской оценки: «Клюев мне совсем не только про последнюю „Вольную мысль“ пишет, а про всё (я прочту тебе его письмо, когда приеду я или ты) и ещё про многое. И не то что о „порнографии“ именно, а о более сложном чём-то, что я, в конце концов, в себе ещё люблю. Не то что я считаю это ценным, а просто это какая-то часть меня самого. Веря ему, я верю и себе. Следовательно (говоря очень обобщённо и не только на основании Клюева, но и многих других моих мыслей): между „интеллигенцией“ и „народом“ есть „недоступная черта“. Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же — для них. Это — та же пропасть, что между культурой и природой, что ли. Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростней он ненавидит интеллигенцию».
Клюев желал, чтобы Блок переступил эту «недоступную черту», отрекшись от «трупного яда самоуслаждения», «вавилонского отношения к женщине», всего того, что Блок назвал «порнографией». Клюев разделял в Блоке великого поэта и «декадента» со всеми присущими ему свойствами. И Блок понял клюевское стремление видеть его «в своём стане», и с этим чувством читал и перечитывал заключительные строки клюевского послания: «Верю, что будет весна, найдёт душа свет солнца правды, обретёт великое „Настоящее“, а пока надтреснутый колокол пусть звенит и поёт, и вместе с вьюгой, лесными тропами и оврагами на огни родных изб несётся звон его — вспыхивает, как ивановский червячок в сумерках человеческих душ, отчего длиннее и кручиннее становится запевочка, крепче думушка сухотная, неотпадная, голее горюшко голое, ярче и больнее ненависть зеленоглазая, изначальная ярость земли-матери, придавленной снегами до часа и дня урочного».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});