Юрий Никитин - Мне – 65
Письмо заканчивалось горьким вопросом: где же справедливость, почему все не так, как говорили взрослые, где же награда за достойное поведение, за целомудрие, за чистоту девственного тела? Ведь по всем нормам именно на нее должно быть обращено все внимание, тем более что она и красивая, и фигура в полном порядке! Но мальчишки почему-то предпочитают общаться с более податливыми.
Ведущий рубрику что-то вяло мямлил про то, что вознаграждение за достойное поведение где-то там внутри, что человек должен сам чувствовать удовлетворение, но я понимал, что эти слова – просто шелуха. Всем нам должны быть явлены простые и четкие доказательства. Если их нет, то все это липа и пустой треп. Пропаганда непонятно чего.
На вопрос растерянной девушки, похоже, не мог ответить в обществе вообще никто. Во всяком случае так, чтобы ответ ее удовлетворил. А нас, продвинутых, переубедил.
Наступает новое страшноватое время, когда девственность с первых позиций обязательности для девушки начинает отступать на второе, третье, четвертое место.
А потом и вообще как-то вопрос целомудренности затушевался и растаял, как утренний туман.
Мы сидим с Олей на лавочке под вишней, тяжелые ветви опускаются почти до земли, мы как бы в шатре, я чувствую горячее плечо, наши голоса становятся все тише, наконец я решаюсь обнять ее за плечи, пальцы замирают на мягком, но горячем плече. Затем мои пальцы начинают скользить все ниже, обтянутая тонкой кофточкой грудь начинает подпрыгивать все чаще, чаще. Оля вздрагивает, говорит умоляющим шепотом:
– Не надо!.. Прошу тебя…
Я замираю, но что можно противопоставить инстинкту, через пару минут пальцы начинают скользить дальше. Она сбрасывает мою руку, и тогда я, обняв Олю, начинаю поползновение с другой стороны: мои пальцы нащупали путь со стороны подмышек. Оля зажимает мою ладонь, но не сильно, сейчас мои действия не так на виду, и я наконец добираюсь до ее груди, но только-только до самого основания, а дальше моей руке путь перекрыт, и это твердо, я это вижу, понимаю, но я доволен, счастлив до умопомрачения, все-таки за эту неделю продвинулся удивительно далеко.
Еще через неделю удалось ценой долгих и настойчивых поползновений коснуться кончика ее груди. Оля вздрогнула, застыла на миг, прислушиваясь к себе, а потом засопротивлялась с такой силой, что в этот день пришлось оставить все подобные попытки. Зато еще через три свидания я уже мог засовывать руку под ее кофточку и осторожно брать ее грудь в ладонь, бережно и трепетно, чувствуя биение испуганного сердца.
Уже третью неделю мне удается, затащив Олю на отдаленную лавочку в парке, щупать ее за обе груди. Вчера, осмелев, я пробовал опускать пальцы ниже, трогал ее восхитительно мягкий живот, но, когда с замершим сердцем двинул по миллиметру ладонь ниже, ее тело так вздрогнуло, словно оказалось в ледяной воде, она отчаянно засопротивлялась, пришлось убраться.
Сегодня я сумел продвинуться дальше, мы уже несколько часов приближаемся к разгадке жгучей тайны. В комнате постепенно темнеет, на улице зажглись фонари, свет от ближайшего падает наискось на дальнюю стену, а здесь темно… и это еще на один важный барьер меньше.
Наши тела раскалены от внутреннего жара, дыхание обжигает губы и высушивает во рту. Мы оба чувствуем, что это наконец произойдет сегодня. Обязательно, когда будет совсем-совсем темно, ибо это нельзя на свету, это называется страшным словом «разврат», а мы не развратные, мы просто… просто не можем остановиться, и, когда в комнате уже угольная чернота, мои руки становятся все настойчивее. Оля сопротивляется слабее, мои пальцы трогают те места, куда еще вчера их не допускали, наконец комната погружается во тьму, только на потолке отсвет уличного фонаря, я заваливаю ее на постель, стаскиваю тесные длинные трусы, наваливаюсь сверху и начинаю раздвигать своим коленом ее сцепленные ноги.
На этот раз их удается все-таки раздвинуть, вчера не удавалось. Оля часто дышит и шепчет что-то умоляющее, я вижу блестящие от испуга глаза, что смотрят в потолок. Я поспешно расстегиваю брюки, снять нельзя, это разврат, нельзя залечь голым или почти голым: нет, можно только вот так – она в блузке и с задранной юбкой, а я – в рубашке и с расстегнутыми брюками.
Еще нельзя лезть туда руками, это нечисто, потому некоторое время двигаюсь всем телом, стараясь попасть. Оля шепотом уговаривает меня не делать этого, это нехорошо, это нельзя, я торопливо соглашаюсь, что да, не буду, я вот только-только чуть ближе, а так мы как всегда, а сам все тыкаюсь и тыкаюсь… Наконец она вроде бы чуточку шевельнулась, хотя женщине в таких случаях надлежит лежать, как колоде, этого ее движения оказалось достаточно, чтобы новый жар охватил меня, я ощутил ее, пошел к ней. Она вскрикнула, напряглась, я пошептал что-то на ухо, она пыталась меня оттолкнуть, я прошептал, что все-все, не нужно, мы вместе, все хорошо, все позади…
И хотя еще позади не все, впереди короткая боль, а потом она в ужасе ждет, когда это таинство закончится, меня же ведет некая древняя могучая мощь. Я становлюсь собой чуть позже, запыхавшийся и обессилевший, лежу на ней, потом приподнимаюсь на локте и переваливаюсь на бок.
Оба мы торопливо оправляем одежду: она опускает юбочку, а я застегиваю на пуговички брюки. Так лежим некоторое время, она часто дышит, в лице ужас. Сейчас с нею произошло нечто страшное, ужасное, что разом превращает девушку совсем в другого человека. Теперь она полностью в моих руках, ибо достаточно мне где-то брякнуть о том, что с нами произошло, и за ней навсегда приклеится кличка распутницы, ибо не может девушка до свадьбы не только поступать вот так, но не должна даже целоваться.
Она молчит, испуганная и растерянная, мы еще не знаем про опасные и безопасные для таких дел дни, обоим кажется, что вот сейчас произошло… или могло произойти зачатие.
– Нельзя, – шепчет она в ужасе, – нельзя!..
– Можно, – шепчу я жарко, – уже можно…
– Нельзя, нехорошо!..
– Оля, – шепчу я. – Оля…
В последний миг она успевает вскрикнуть вечное:
– А что потом?
Дед мой покосился на соседа, сказал кротко:
– Брешет, как попова собака.
– Почему, дедушка?
– Не знаю, почему, но что брешет – точно. Ты заметил, как он говорит?.. Он же с низовья Дона, а не из Москвы. Москвичи все гэкают, их так и дразнят: «Гришка, гад, гони гребенку – гниды голову грызут!» Пермяки все говорят торопливо, будто черт стучит по коробу, волжане окают, архангельцы акают…
Самое подлое, что сделал Хрущев, как считали участники войны, это отмена наградных. До его указа все орденоносцы получали прибавку кто к пенсии, а кто к зарплате: тогда «ветераны» еще не были ветеранами, всем в среднем меньше сорока лет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});