Татьяна Луговская - Как знаю, как помню, как умею
Играла она великолепно и необыкновенно темпераментно. Цепкие, подагрические руки ее вырывали звуки из рояля и отскакивали от клавишей, как от горячих углей. Треснутое пенсне дрожало на носу, потерявшем от времени всякую форму. Она грозно смотрела в ноты, тряслась и подпрыгивала на табуретке как дикий воин в седле — когда было «форте», и, замирая, начинала крутить по-лебединому своей жилистой шеей, переходя на «пьяно». Она играла нам на концертах и просто по вечерам — Бетховена и Баха, Листа и Шуберта, Чайковского и Бородина, Скрябина и Равеля. Мы слушали. Она аккомпанировала маме, когда та пела, мы тоже слушали и мало-помалу начали проникать в музыку.
Анна Павловна учила музыке чуть ли не всю колонию (мечтала обучить нотам и тетю Грушу, которую находила музыкальной), ликовала, если кто-нибудь быстро продвигался вперед. Увлекала лентяев и страдала за неспособных. Она была уверена, что революция произошла исключительно для того, чтобы все учились музыке…
В комнате у нее было две ценности: огромная гора нот и ночная ваза ручной работы с маркой Севрского завода, предмет первой необходимости, место которому было безусловно в музее, но уж никак не у нее под кроватью…
Затянутая в корсет, с накладными волосами на плешивой голове, со старой, истертой серебряной ложкой в руке (не могла есть казенной оловянной), она важно приходила обедать и с завидным аппетитом ела и похваливала суп, сваренный из селедочных голов и турнепса. Анна Павловна распространяла вокруг себя добродушие и музыку, и мы все ее очень любили.
За тонкой перегородкой, отделявшей светелку учительницы музыки от соседней комнаты, жили старшие девочки и с ними наша Нина. Их комната называлась комнатой «верхних девочек». По стенам, или, как говорила тетя Груша, «в продолжку», там стояли кровати, а на стенах висели почему-то (где только они выкопали!) репродукции Франца Штука в рамках из еловых веток Повернуться там было негде, но все-таки это была прекрасная комната, безусловно красиво украшенная. И еще у верхних девочек было настоящее овальное зеркало и щипцы для завивки волос, а сами верхние девочки были все красотки одна к одной. Все они пели и все играли на рояле. Их было пять: Нюра (она же «Барка»), Нина, Катя, Люда («Цыпленок») и Людмила Барютина. Потом каким-то чудом удалось втиснуть к ним шестую кровать вместе с Ольгой Грибаковой — по прозванию «Ганнибобель». Ганнибобель красотой не блистала, характер тоже имела спорный и пружинистый, но пианистка была отменная и лучшая в колонии…
Зазвонил колокол… С топотом бегут по лестнице на работу или на урок верхние девочки, но на последних ступеньках задерживаются и усмиряют свой пыл, дабы не схлопотать по лбу дверью, ведущей в комнату зав. школой А. Ф. Луговского.
В этой комнате Александр Федорович живет, работает, принимает посетителей, распекает провинившихся, устраивает ежедневные обсуждения плана сельскохозяйственных работ и еженедельные заседания педагогического совета (в этой же комнате живет его жена Ольга Михайловна). По звонку он так же, как все колонисты, выходит из своей двери, но не спеша, без топота и крика. Вообще он любит тишину и порядок, и перед его дверью лучше не шуметь.
Дальше, в конце коридора, было помещение со странным названием «докторская». Почему докторская? Правда, там мама принимала больных и делала перевязки, но главным образом это был класс, где училась старшая группа, а вечерами отец вел там кружки: по истории драмы, истории искусства и поэзии.
Докторская когда-то была неплохой комнатой, но от нее все время откусывали кусочки для вновь появившихся учителей — они тогда назывались шкрабами, (школьные работники). Вообще в хвосте дома непрерывно что-то переплывало и перемещалось с места на место: то перегородки, то шкрабы. Н. А. Арсеньев (историк), К. В. Арсеньев (французский и немецкий языки), М. М. Кубларова (физик), Милентьев (математик) и еще разные другие. Вот и все обитатели нашего «главного дома».
Мальчики там не жили. Они, как тараканы, жили по щелям в разных местах: в бывшей молочной, в сарае (переделанном в спальню), в отвоеванном от сеновала закутке, который они сами оборудовали под жилое помещение.
Тесно было в нашей колонии, мало в ней было места, а обитатели ее росли и множились, как на дрожжах. Тесно было нам, но мы не обращали на это внимания и не страдали, тем более что летом мы почти не находились в помещении: все больше на улице.
Зимой неказистый участок перед нашим домом сильно заносило снегом и пять растущих на нем берез принаряжались в кружево инея. Осенью земля хлюпала от грязи, грязно было и весной, пока не проклюнется первая травка. Хорошо помню летнюю, теплую, вытоптанную вокруг берез землю, неказистые кусты сирени по «фасаду» дома, дырявый забор и калитку в огород, куда мы гурьбой устремлялись после работы. И дальше по тропинке, между грядок (с вырванной морковкой в руке), с горки, под откос к реке Таргоше и с высокого берега бултыхание в воду, и брызги, и крик, и сразу в реке тесно от мокрых голов и голых спин. С нашей стороны обрыв и омут, а на том берегу, чуть наискосок, отмели и дали необъятные, а левее желтые кувшинки и ивы голубым водопадом падающие в воду. Искупаемся и, как солдаты, толпой вылезаем на берег. На ходу застегивая пуговицы и отжимая волосы, бегом назад, чтобы не опоздать к обеду. Где-то на половине пути уже слышен первый басовый удар колокола.
Этот висящий на крыльце нашего дома колокол был сердцем и часами колонии. Он тревожил нас и успокаивал. Звал на работу и на отдых, на завтрак, обед и ужин, на ученье и на собрание. Как ясно я помню его форму, размер, язык и веревку, конец которой развился и превратился в лохматую кисть. Летом колокол накалялся на солнце, как горячий утюг, и голос его становился низким и важным, зимой он покрывался сединой инея, а веревка, привязанная к его языку, костенела от мороза. Зуб на зуб не попадал у нашего колокола, и его замерзший голос был тонкий. Холодно было ему, холодно было и нам звонить в него под ветром и вьюгой: на крыльце продувало со всех сторон, а звонить нужно было долго, чтобы везде, во всех уголках колонии и даже в лесу было слышно. Чтобы стук топора и пилы, которой наши мальчики пилили дрова за молотилкой у оврага, не заглушали его.
Когда солнце поворачивало на весну, наш колокол хорошел. Обвешанный тоненькими сосульками, он блестел и переливался, как люстра. К сожалению, от первого его удара вся эта сосуличная хрустальная красота с легким звоном падала на крыльцо и разлеталась во все стороны ледяными брызгами. Осенью наш колокол обливался дождем, чернел и мрачнел, веревка его раздраженно болталась на ветру, и он жалобно стонал, а ночью, если очень вслушиваться, можно было разобрать, как он жалуется кому-то на что-то, а может быть, даже звонит — шепотом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});