Андрей Белый - Памяти Александра Блока
Это было время смерти Владимира Соловьева, время начинающегося интереса к его философии.
Линия от пессимизма, с одной стороны, вела к трагизму Ницше и к активному боевому мистицизму, с другой стороны, через Шопенгауэра и Гартмана, она вплотную придвигала нас к проблеме, выдвинутой Владимиром Соловьевым. Философию Владимира Соловьева в то время не понимали как динамическую, — она понималась как абстрактная философия; но были иные из соловьевцев, которые понимали, что это — философия жизненного пути, что без жизненного пути и конкретизации, без всех выводов из религиозно-философской концепции Владимира Соловьева к жизни эта философия мертва, — она лишь метафизика среди других отвлеченных метафизик. Вот в этом — максимализм: в стремлении «низвести зарю», в стремлении конкретизировать максимум теоретических чаяний в первом же конкретном шаге (я уже, товарищи, здесь однажды на докладе «О максимализме» очертил конкретный максимализм не в признании максималистических утопий, а именно в первом шаге от максимума к конкретному его воплощению). Между максималистической утопией и ее воплощением в первом шаге лежит такая бездна, которая, например, отдаляет эмпедоклову философию стихий от мифа об Эмпедокле, когда философ стихий пожелал соединиться со стихиями, т. е. бросился в Этну; в этом первый позыв к конкретному максималистическому шагу: — соединиться со стихиями, т. е. сжечь себя в Этне.
Фауст был абстрактным максималистом, но когда он стосковался по конкретному, он понял, что ему остается только умереть, ибо он абстрактен. От чаши с ядом его отделил пасхальный возглас — Christ ist erstanden! — Христос Воскресе! Он ставит чашу, входит в жизнь — первая встреча с жизнью, встреча с Гретхен. Он запутывается, он падает, — разумеется, не как Дон-Жуан, а как тот конкретный философ, который свое стремление к жизни желает воплотить в первом же шаге. И тут-то его абстрактное сознание, Мефистофель, мешает ему, тут он не понял тонуса явления Гретхен, — той, которая в последней сцене второй части «Фауста» стоит около Матери Небесной, как та, которая должна была бы Фауста повести к Ней; — Гретхен должна была быть для Фауста Беатриче, но Фауст не понял Гретхен, он не мог понять, осмыслить образа, символически явившегося перед ним, — отсюда трагедия Фауста, отсюда следующие перипетии вплоть до последней сцены «Фауста», где Фауст осуществляет свой конкретный максималистический шаг, тогда, когда, вырванный из «поэзии далей», перенесенный духовной мыслию из «Puppenzustand», кукольного состояния, он вырастает в четвертом Гиерофанте, в докторе Марианусе. И тогда раздается возглас другого Гиерофанта: «Das Unbeschreibliche hier ist's gethan»! — неописуемое свершилось, — максималистический акт нашел свое завершение. Между абстрактным максимализмом и конкретно жизненной чашей и лежат две части Фауста, лежит целый путь жизни.
И вот, когда мы хотим понять конкретное устремление девятисотых годов, понять ту зарю, которая светила поколению молодых символистов того времени, надо именно в этом стремлении найти пересечение между абстрактной теорией и конкретным жизненным путем — соединить временное с вечным, т. е. прийти к Символу, потому что только такое соединение есть Символ, а все остальное — пустые игрушки.
Блок был символист до мозга костей, теоретик и поэт в их неразрывной связи. Он понял призывы зари Владимира Соловьева, как наступление громадной мировой эпохи, переворачивающей все, революционизирующей наше сознание до последней конкретности. Что Блок был в этом периоде именно таким философом, показывает его многочисленная переписка, хотя бы те письма, которыми он обменивался в тот период со мной: в них именно выдвигались вопросы о том, что есть теократия Соловьева, что есть Третий Завет, что есть новая религиозная эпоха, что есть воплощение духовного в жизненном. В конце концов, мобилизовался в то переломное время целый ряд вопросов, которые в истории культуры неоднократно в разных столетиях поднимались и в своем синтетическом образе встали и соединились в тот Символ, который Соловьев провозгласил как прославленное человечество Третьей Эры культуры, той новой эры, о которой он сказал: «Знайте же, Вечная Женственность ныне в теле нетленном на землю идет»… (В теле — слышите!) «В свете немеркнущем новой богини небо слилося с пучиною вод». Вот в этом слиянии неба с пучиною вод — Софии отвлеченной с конкретизацией ее до последней степени — и есть та проблема, которая занимала Данте. У Данте есть один сонет, где он говорит о глазах своей возлюбленной, о сладком веянии, которое излучается этими глазами. И кому же это пишет Данте? — Сонет посвящен Метафизике. Господа, или Данте был дурак, или мы не понимаем чего-то, мы не понимаем, что есть конкретная философия, что есть живая мысль, что есть действительный подлинный завет соединения с мыслью, что есть конкретный смысл, который не довольствуется абстрактным, который утопический максимум опрокидывает в первом конкретном шаге, желает максимум видеть в сегодняшнем дне.
И вот, если мы с этой точки зрения подошли бы к первому периоду поэзии Александра Александровича Блока, то мы увидели бы, что вместе с целыми толстыми теоретическими кирпичами, всевозможными анализами проблем, выдвинутых Кантом, Владимиром Соловьевым и другими мыслителями, вместе с этим аппаратом сознание наше сохранило подлинный грунт, откуда вставали эти зори, откуда рождалось это конкретное чувство эпохи.
Александр Александрович был в этот период действительным философом. Он эпоху чувствовал конкретно, так, как он говорит это в одной неизданной заметке, которую я в конце своей речи оглашу. Он говорит в этой своей заметке так: «во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный, вероятно, шум от крушения старого мира»… Здесь характерна эта физиологичность, эта органистичность восприятия, это ощущение стихий, почти физическое. Вот такой-то «шум», такую зарю ощущали все те, кто встречали появление нового столетия, когда как бы «расставлялись» события всего столетия со многими кризисами и многими светлыми минутами. Мы сейчас вступили в это столетие, мы разыгрываем первые «зори» этой драмы, которая будет еще разрастаться и разрастаться, которая извлечет еще из нашего сознания много горечи и много радости. Факт тот, что в девятисотом году Блок уже знал о том, что времена изменились, что старое отрезано, что мы стоим перед новым фактором восприятия.
И понять Александра Александровича — это значит понять, что все то, что теоретически он мог бы в то время сказать, было бы только гипотезой, гипотезой для объяснения, — поймите! — конкретного факта; этим фактом был звук зорь. Объяснение, методология — подыскивалась, удачно или неудачно — это другой вопрос. Эмпиризм, конкретность — вот чем характеризовано это время, и в этом устремлении к конкретизации Блок первый сделал действительные выводы из соловьевства, которое бралось академически. Может быть, он обнаружил в философии Владимира Соловьева опасные, уязвимые черты, но во всяком случае, стихи его неспроста так любил Александр Александрович, ибо он понимал, что если должно быть соединение мистики, философии и искусства в теургии, то отныне поэзия не есть то, чем она была; максимализм чаяния, теургию поэзии, философии и искусства — вот что отмечает Александр Александрович во Владимире Соловьеве.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});