Маня Норк - Анамор
Мама рассказывала, что в конце пятидесятых девчонки сходили с ума по Асадову. «Не все, конечно, — говорила она. — В нашем классе я, Марина Воскресенская и ещё несколько Асадова просто презирали. А другие в альбомчики переписывали, плакали. Было у него про студентов — что-то совершенно психохулиганское. как они друг друга любили, а потом стали инженерами, и жена изменила мужу, а тот ушёл из дома и всё оставил ей и любовнику. Даже рубашки. Все плакали, а мы осуждали. Презирали».
«Психохулиганство» — это мамино словечко, обозначающее гипер-выбивание слезы.
Мода на Асадова дошла до моей юности, переступила через неё и потопала дальше. Особенной популярностью пользовались стихи о брошенной рыжей дворняге, которая в тоске по хозяину ложится на шпалы и умирает. Кажется, её перерезал поезд.
Перерезанных рыжих дворняг я не видела, зато видела лису. На железнодорожном пути. Разрезанную надвое и очень красивую. Мы с мамой увидели её и обе вскрикнули.
Мне никогда потом не было так страшно ни от чьей смерти — ни от людской, ни от звериной.
Я несколько раз видела живых лис на воле. Издалека. И очень коротко. Дважды — из окна междугороднего автобуса. В первый раз лисы вились и почти расстилались в воздухе — у самого края дороги. и по фигу им было, что их могут сбить. «Брачные игры», — сказал водитель. Во второй — лиса стояла в углу загона, а овцы сгрудились в другом углу и смотрели на неё.
Секунда. Нет, split second — щепка секунды, занозившая тебе глаз.
Сплит лис.
У меня появляются свои лисы. Октябрь. Я иду на урок музыки. Листья, хрустя, проворачиваются в воздухе. Словно суставы. Небо дёргается от них. Я останавливаюсь, хоть и опаздываю. Листья — это не листья, а лисы. Самые лисные — это красные. Это они проворачивают небо, как в мясорубке. Это от них мне так хорошо, и я стою, и мне не хочется никуда идти. Лисопад. У лисопадных лисов нет морд и лап, и тел нет. Зато у них — хвосты. И этими хвостами они таранят друг друга, но не убиваются. А потом таранят и меня, и я отталкиваюсь от них — ладонями, подошвами, ртом. Лисопад лезет в меня, а потом резко отталкивается и летит дальше.
У моей мамы — такие же резкие развороты. Она может быстро куда-то идти, не останавливаясь, не оборачиваясь, и меня понукает: «Ну, быстрее!» и ещё за руку меня тянет. И кажется — сейчас мама взлетит. В своё небо. Как лис. А она вдруг останавливается и не двигается — минуту, две. И я её не спрашиваю, почему это она так. Знаю — бесполезно. А её словно током отшарашивает от места, на котором она стоит. И мама хватает меня за руку, и мы опять идём — часто в другую сторону.
Потом я заметила лисопадность в Энни. Я — длинная, Энни — очень маленькая, и я за ней еле поспеваю. Хотя мы никуда не опаздываем — так, идём в наше «знаковое» место — «Пюссель». То есть «Пюссироху кельдер»{2} Выпить шерри-бренди — вместо уёбищной методики или педагогики. У Аньки — огромные шаги. И глаза Петра Первого — именно такие, мечущие молнии — страшно даже. И шаги его. «Маленький Пётр Первый» — так я её и называю, и Энни это нравится. Вдруг Энни будто заклинивает. Кажется, что её намертво приворотило к асфальту — чугунными шурупами, и щас прилетит орёл — тоже чугунный и начнёт ей клевать печень. Анька не глядит ни на кого, ни на что. Она вообще не здесь. Мимо спешат наши однокурсницы на лекцию, окликают нас. Энни не отзывается. Потом — как проворот, как хруст сустава: «Ну, пошли!» И мы идём в «Пюссель».
У меня в детстве был ещё один лис — капюшон, отороченный лисьим мехом. Я с ним разговаривала — не с капюшоном, а с мехом, то есть лисом. Я носила его зимой, и мне нравилось смотреть, как он индевеет, а потом вдруг оттаивает. Остановлюсь по дороге в му-зыкалку и говорю ему: «Мой лис». Потом чуть громче: «Мой — лис!» Лис обернулся вокруг моего лица и всё слышит. Он ест иней. А те, осенние лисы, наверно, ухряли жрать небо.
Я и сейчас иду-иду, а потом резко останавливаюсь. Не потому что устала, а будто приученная мамой и Анькой.
Надо остановиться. А потом развернуться — так, чтоб воздух взвизгнул — и идти дальше. Или не идти. Но развернуться надо. И провернуться в воздухе. И щёлкнуть, как сустав.
Щёлкнуть, как лис в воздухе. Сплит лис.
3.
Город Рыбинск. Старухи играют в карты. Их лица я не запомнила, только руки. Большие, страшные, коричневые. И как эти руки сдвигают столбики монет, и тусклые глаза тоже сдвигают, и карты задубевшие, как руки. Если картами щёлкнуть по носу, вот так — хрясь! — то от носа останется одна дырка. Но старухи не бьют друг другу носы, просто пререкаются: «Ты што ж это в мои карты заглядываешь, матушка? В свои смотри! Ишь, какая!»
В квартирах брежневских старух всё было твёрдо, жёстко, несгибаемо. Настенные ковры. Напольные ковры. Серванты. Фотографии внуков в пластмассовых шариках и ракетах. Гравюра на дереве «Девушка с травинкой». У девушки волосы подстрижены, как у мамы в шестнадцать лет, то есть в 1960-м. Бюсты — обычно Пушкина и Чайковского, гипсовые. Фарфор, похожий на цемент: мужичок-с-ноготок в нагольном тулупе и с нагольным лицом, девочка-обрубок с мишкой-обрубком. Или поизящнее: бело-золотая балерина в шпагате.
В таких квартирах всегда был физалис — оранжевые фонарики. Мне хочется сдавить их. Но я боюсь — вдруг ещё руки пораню. они только кажутся хрупкими, фонарики — Бог знает, какие они на самом деле. Ещё были бессмертники и искусственные цветы. Будто бы специально пыль собирать.
Старухи и не вытирали пыль, и она ложилась — слоями, и все эти слои окаменевали и становились — почти фарфор, который почти цемент. И если бы кто-то уронил эту пыль, она бы точно разбилась. Но не со звоном, а так, как падают камни, глухо так: Бамм! Но пыль намертво приросла к сервантам, бюстам, паласам. К зеркалам-наждачкам. К салфеткам-тёркам. К подушкам, внутри которых бритвенный пух. Фиг её сдвинешь, пыль эту. Хули нам пули, нас и штыки не берут.
На пыль наслаивалась моль — тоже оцепенелая. Она не летала, а ползала, огромная, как махаоны, зажравшаяся, и никакие нафталины её не брали. Но старухам это было по фигу.
Хули нам пыли. Хули нам моли.
Сам воздух в таких квартирах дыбился, топорщился. Крахмалился — только не белым, а серым. Поэтому дышать было трудно.
Любая мягкая вещица — например, подушка-думочка — тут же роговела так, что об неё можно было орехи раскалывать.
В парках города Рыбинска стояли гипсовые девушки. С вёслами, мячами и какими-то доисторическими палками-копалками. Правда, многие девушки были уже не с веслом, а с весломтиком. ханыги и шпана бросали в статуи бутылками или слишком рьяно опирались о вёсла. и гипсовые девушки их не уважали, а ханыги сердились и раскурочивали всё — и вёсла, и руки. и стояли безрукие и безвёслые физкультурницы тридцатых. а иногда и без-грудые, и безголовые, и вообще почти никакие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});