Виктория Беломлинская - "Простите!"
Он слышал мой стон, даже если я издавала его на расстоянии в восемьсот километров. "А мы вас не отпускаем — писал он мне в одном из писем, — несите свой жребий дальше, тем более что у вас всегда есть возможность выйти на суд людской".
"…я перечитываю вас, как в детстве перечитывал Дюма, в юности — Селина и Жирарду, в старости Пруста и Платонова».
Сегодня, с трудом заново расшифровывая ужасный почерк Нагибина, я испытываю немалую гордость — как-никак, это я послужила поводом появиться на свет этим удивительным письмам! Ничего подобного им, равного им по распахнутости, щедрости, особой душевной интеллигентности, наше пасмурное, слякотное время не породило.
Такие письма писались когда-то давно, в эпоху Жуковского, Вяземского, Карамзина — писались не как способ самовыразиться, но как акт служения литературе.
Но тогда мне было до жути страшно их читать. Больше всего на свете хотелось куда-то убежать, спрятаться от ответственности перед каждым словом письма, ответственности, которая — я знала это — мне не по плечу. И, в сущности, моё новое материнство — оно и было этим позорным бегством. И так не могло случиться, что бы он, писатель до мозга костей, сам вечно терзаемый этой пыткой недовоплощенной жизни — так не могло быть, что бы он не догадался об этом подспудном желании сбежать, с головой зарывшись в детские пеленки, спрятаться от своей судьбы. Должно быть, для начала впал в ярость, но смирился — как тут не смириться!? — и разразился письмом, полным зловещего сарказма.
"Здравствуйте Вика и Миша! — по замыслу это письмо, очевидно, было поздравлением счастливому семейству — С удивлением узнал, что вы беременны, ибо статистика касающаяся деторождения в нашей стране (публи- кация журнала "За рубежом") не может не тревожить каждого патриота. Хорошо, что вы перепечатываете "Рикинглазов" и собираетесь додумать "Дачницу", но лучше бы не откладывать эти литературные планы столь на долгое время, какое понадобится для вынашивания здорового, крепкого ребенка — наконец и солдата.
Но, видимо, вы исповедуете веру Самеда Вургуна: "Я не спешу, мне некуда спешить». В этом есть мудрость и свойственное ей глубокое, спокойное дыхание. А я — задышливый спринтер — всё куда-то тороплюсь, хоть толку в этом нет.
Давайте же "Дачницу", надо толкаться в редакционные двери».
Он тратил огромные усилия, стараясь помочь мне, изнуряя свою душу моими неудачами, как своими собственными. Не было такого интервью, в котором он не говорил бы обо мне. Но случалось, что его восторги в мой адрес собеседнику казались плодом его воспаленного воображения — не было, нет и быть не могло такой писательницы — В. Беломлинской — и сказанное обо мне выпадало из публикации. Он огорчался до готовности уйти в запой от бессильной злобы. К счастью рядом с ним была Алла с её редкостной изобретательностью: выпить рюмку водки за будничным обедом в их доме было дозволено — в том числе и Юре, но разливать полагалось под столом, как в столовке с надписью на стене: "Распивать спиртные напитки запрещено". Процедура и в самом деле не располагала к большому загулу.
Но и публикация сказанного обо мне приносила ему не меньше огорчений. — Вы читали беседу со мной в "Вопросах литературы"? — спрашивал меня в один из моих приездов — Читала, конечно. — Ну и что? Неужели никто вам не позвонил? Ни один журнал не откликнулся?! — Никто не позвонил…
Мы идем с ним его любимой тропой уже теряющим свой многоцветный убор лесом. Он долго, тяжело молчит, только хрустят под нашими ногами опавшие листья. Искоса взглянув на него, вижу, как удивительно похож он на большого, постаревшего, печального, но всё еще очень красивого зверя. Львам в цирке вырывают когти и клыки, щелкает над их головами бич дрессировщика, и стынет в глазах тоска по утраченной воле и мощи… Внезапно остановившись, глядя куда-то в никуда — в своё далекое прошлое — он говорит: — Я не понимаю: когда я начинал писать, одной десятой того, что я сказал о вас, сказанного писателем моего нынешнего ранга, было бы достаточно, чтобы сотворилась чья-то писательская судьба…
Конечно, его огорчала такая недооцененность его слов — а стало быть и его самого; его огорчала невозможность помочь мне — но — и это главное — его приводила в отчаянье отчетливо проступавшая сквозь это безразличие литературная ситуация — тупая, глухая, безнадежная…
"А главное, мне уже нечего сказать вам: — писал он в одном из писем — по сути, исчерпаны все легальные возможности, ну ВААП может (кстати, я сейчас получил возможность убедиться, что гаже и подлее этого учреждения даже у нас — поискать) "- ходил тогда слух, что ВААП за валюту продает на Запад неугодные советской печати рассказы, романы… Но для меня слух так и остался слухом.
"Нева" ведет себя истерически — я ничего в этом не понимаю, остальные органы печати погрязли в трусости, перестраховке и рабском угодничестве перед власть имущими. Что же осталось делать? Доводите до конца вашу попытку с "Невой" Хренков человек нервный и впечатлительный, вдруг да напечатает. Самое же грустное в том, что всё равно ничего не изменится. Хренков не напечатает ваших лучших вещей и не откроет вам дорогу в иные журналы. Начнется новый этап мук, ещё более безнадежных…»
Случалось так, что не он меня, а я его успокаивала, старалась, как могла подбодрить. В один из моих приездов в Пахру я разразилась кичливым монологом на тему о посмертной славе: "Не печатают меня сейчас — и прекрасно! — сказала я — Значит, они мне делают мою посмертную судьбу. У современного писателя, при жизни опубликовавшего каждую написанную строчку, нет шансов прожить хотя бы короткую писательскую жизнь после смерти. Для этого надо писать в стол».
Какая-то тень пробежала по его лицу, дрогнули над зрачками ресницы и — я так и не поняла — обидели его мои слова или просто очень глубоко задели, что-то там внутри зацепили. Не знаю, не могу сказать, но может быть, потянули строчку за строчкой…
Я приезжала в Пахру столько раз, сколько мне удавалось написать новый рассказ. Звонила, и всякий раз он говорил не "пришлите", а "привозите". Еще были живы и мама Юрия Марковича — Ксения Николаевна — и в старости удивительно красивая светлоумая дама — и Яков Семенович Рогачев, отчим Нагибина, литературный критик давнишних времен, ближайший, если не единственный друг писателя, любимый его собеседник. Казалось, в доме царит мир и благолепие, невиданное мной до селе устройство быта: бесшумные слуги стригли в саду розовые кусты, сметали пыль с антикварной мебели, готовили прекрасные обеды — и всем этим умело, сноровисто заправляла Алла, раз и навсегда освободив Юрия Марковича от мелочности житейских забот. Но что-то необъяснимо беспокойное висело в воздухе — естественно, меня, гостью, не посвящали в тайны семейных неурядиц, но психопатическое устройство моей души мгновенно откликалось на повисшую в воздухе тягостность чего-то, спрятанного за внешним благополучием. Едва переступив порог, я заражалась этой тревогой, внутреннее напряжение не покидало меня ни на минуту и, должно быть, казалось, что уже от меня исходит нечто тяжелое, настороженное, едва сдерживаемое. Эта моя способность улавливать, выуживать без расспросов, без внешних проникновении, часто превращает меня в человека с трудом переносимого, и, верно, я и была нелегкой гостьей, особенно, для Аллы. Недаром в одном из писем, Юра писал мне: "Алла вообще никого не любит — так словно должен был в чем-то оправдать её передо мной — но вам знает цену, что при патологической душевной и умственной лени объясняется неизвестно откуда взявшимся ощущением текста. Она, если захочет, может оценить вещь в целом и в деталях ничуть не менее точно, чем Яков Семенович, у которого был абсолютный литературный слух. Она не любит читать, как не любит ходить в музей, в старые церкви и т. п. Она любит быт, шматье, старинные вещи, дом и главное — изолированность от окружающего. Она абсолютно умна, всему знает истинную цену и лишена даже тени фальши, игры во что-то и какого-либо рисования».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});