Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 2)
Но ведь это только вода шипит где-то внизу, в водопроводе.
Чудятся люди, замурованные в каменные мешки… Звучит тихий-тихий, подавленный стон… и кажется, что это человек задыхается под грудою камней…
О нет! Ведь это только маленький, совсем маленький, сухонький кашель больного туберкулезом.
Звякнет ли где посуда, опустится где-нибудь металлическая ножка койки воображение рисует цепи, кандалы, которыми стучат связанные люди.
Что же тут реально? Что тут есть и чего нет? Тихо-тихо, как в могиле, и вдруг легкий шорох у двери — это заглянул жандарм в стеклышко двери и прикрыл его задвижкой. И оттуда словно протянута проволока электрической батареи. Провода на минуту коснулись твоего тела, и по нему бежит разряд и ударяет в руки, в ноги… мелкие иглы вонзаются в концы пальцев, и все тело, глупое, неразумное тело, вздрогнув с силою раз, дрожит мелкой дрожью томительно и долго… Оно боится чего-то, и сердце сжимается и не хочет лежать смирно.
А ночью сны! Эти безумные сны! Видишь бегство, преследование, жандармов, перестрелку… арест. Видишь — ведут кого-то на казнь… Толпа возбужденная, гневная; красные лица, искаженные злобой… Но чаще всего видишь пытку. Пытают горячим паром, который вылетает из сотен тонких трубочек в стене, в потолке, в полу: он жжет, он бьет… он ужасен, от него спасения нет — камера заперта… в ней пусто, совсем пусто… в ней только горячие струйки везде и всюду.
Пытают электричеством. Ты сидишь на деревянном кресле, какие были в кордегардии, и встать не можешь, и через тебя кто-то невидимый пропускает ток. Раз… раз… ты просыпаешься…
Нервы рук на всем протяжении дребезжат, или судорога сжала мускулы ноги в один твердый, как железо, комок.
В душе лишь одно здоровое место, и оно твердит:
…мужайся, Вера, и крепись; вспомни весь народ русский, как он живет; вспомни всех обездоленных мира; вспомни подавляющий труд, жизнь без света радости; вспомни унижение, голод, болезнь и нищету!..
…Будь тверда! Не плачь, что у тебя отняли мать, которую не отнимают у гнусного растлителя и корыстного убийцы… Не плачь о неудачах борьбы, о погибших товарищах… Не плачь над развалинами, которые покрыли поле твоей жизни!..
…Не бойся! Не бойся! В этой таинственной тиши, за этими глухими камнями невидимо присутствуют твои друзья. Не одной тебе здесь тяжело, тяжело и им… Подумай о них! Они невидимы, но они тут! Ты их не слышишь, но они тут!.. Они стерегут тебя и, как бесплотные духи, охраняют тебя… Ничего не случится… ничего не случится… Ты не одна… ты не одна!..
Глава вторая
Первые годы
Мы были лишены всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих.
Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.
Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка.
Из всех людей остались лишь жандармы, для нас глухие, как статуи, с лицами неподвижными, как маски.
И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.
День походил на день, неделя — на неделю, и месяц — на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.
Иногда казалось, что нет ничего, кроме «я» и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые.
Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху — в серый, внизу почти до высоты человеческого роста — в густой, почти черный цвет свинца.
Каждый, войдя в такую перекрашенную камеру, мысленно произносил: «Это гроб!»
И вся внутренность тюрьмы походила на склеп.
Однажды, когда я была наказана и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении.
Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой.
Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя.
Со всех сторон нас обступала тайна и окружала неизвестность: не было ни свиданий, ни переписки с родными. Ни одна весть не должна была ни приходить к нам, ни исходить от нас. Ни о ком и ни о чем не должны были мы знать, и никто не должен был знать, где мы, что мы.
— Вы узнаете о своей дочери, когда она будет в гробу, — сказал один сановник обо мне в ответ на вопрос моей матери[5].
Самые имена наши предавались забвению: вместо фамилий нас обозначили номерами, как казенные вещи или бумаги; мы стали номерами 11, 4, 32-м…
Неизвестна была местность, окружающая нас, — мы не видали ее. Неизвестно здание, в котором нас поселили, — мы не могли обойти и осмотреть его. Неизвестны узники, находящиеся тут же, рядом, соединенные под одной кровлей, но разъединенные толстыми каменными стенами.
Исчезло все обычное и привычное, все близкое, понятное и родное.
Осталось незнакомое, чуждое, чужое и непонятное.
И над всем стояла, все давила тишина. Не та тишина среди живых, в которой нервы отдыхают. Нет, то была тишина мертвых, та жуткая тишина, которая захватывает человека, когда он долго остается наедине с покойником. Она молчала, эта тишина, но, молча, говорила о чем-то, что будет, она внушала что-то, грозила чем-то.
Эта тишина была вещей.
Человек настораживался, прислушивался к ней, готовился к чему-то и ждал…
Не могла же эта тишина продолжаться вечно?!
Должна же она чем-нибудь кончиться! Предчувствие грядущего начинало томить душу: среди этой вещей тишины должно что-то произойти, должно что-то случиться. Неотвратимое, оно произойдет; непоправимое, оно случится и будет страшным, страшнее всего страшного, что уже есть.
И шел день, похожий на день, и приходила ночь, похожая на ночь.
Приходили и уходили месяцы; проходил и прошел год — год первый; и был год, как один день и как одна ночь.
В Шлиссельбург привозили не для того, чтоб жить.
В первые же годы умерли Малавский, Буцевич, Немоловский, Тиханович, Кобылянский, Арончик, Геллис, Исаев, Игнатий Иванов, Буцинский, Долгушин, Златопольский, Богданович, Варынский; за протест были расстреляны Минаков, Мышкин; повесился Клименко; сжег себя Грачевский; сошли с ума Ювачев, Щедрин, Конашевич; чуть не заболел душевно Шебалин. Позднее сошел с ума Похитонов, умер Юрковский.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});