Сергей Ермолинский - О времени, о Булгакове и о себе
От него ничего не добились. И вытолкнули из камеры в вагон для ссыльных. Вагон отправлялся в Саратов. Потом он узнал, что в том же вагоне, где-то рядом с ним находился великий ученый Н. Вавилов.
…Читая все это, вдруг вспоминаешь самое начало записок — о том, как по легкому морозцу спускались они с Булгаковым от Остоженки на замерзшую Москву-реку и, блаженствуя от зимнего солнышка, катились к Нескучному саду по наезженной лыжне. Менее опытный лыжник часто падал на крутых спусках, но однажды неожиданно удачно съехал с большой горы. «Молодец! — воскликнул Булгаков. — А почему? Да потому что не боялся. Не видел, какая горка, и не боялся. Главное, Сергей, не бояться…»
До ареста — не видел, не знал, потому и не боялся. А потом увидел столь многое, что чуть не потерял рассудок. Но не потерял, а страх постепенно стал отпускать душу. Он узнал, какая связь существует между племенем «маленьких садистов» и высокопоставленной государственной элитой, в частности — писательской. Эта связь может по случайности и порваться, но может и завязаться крепким узлом и решить чью-то судьбу. К примеру, ордер на его арест отказался подписать первый секретарь Союза писателей А. Фадеев, но в соседнем кабинете ту же необходимую процедуру выполнил второй секретарь — П. Павленко. Нечто существенное к следствию добавила и бумага В. Вишневского, где было сказано, что работник киностудии, посмевший раскритиковать сценарий «Мы — русский народ», безусловно, антисоветчик.
Эти горькие знания тоже давали в итоге пищу для размышлений о судьбах нашей литературы. В русском писателе, вернувшемся в литературу, навсегда сохранилась настороженность к писательским верхам. Это как у Заболоцкого, тоже страстного любителя собак, осталось холодное отношение к немецким овчаркам. «И все-таки, — сказал однажды Заболоцкий, — мы оба не правы… Потому что я убежден, что и этих собак можно было сделать людьми… Не наша ли это вина? Мы сталкивались с ними в ненормальных условиях, у нас не хватало выдержки и, если хотите, ослабела воля…»
Вторую часть своих воспоминаний он писал в годы, когда все общество, следуя повелению сверху, «забыло» свою историю и свой опыт. Было сделано все, чтобы люди забыли свою жизнь, свое и чужое страдание, чтобы молчали, не разбираясь ни в чем — ни в прошлом, ни в настоящем. Ермолинский писал вопреки этому общему забвению, и потому писать было трудно.
Как теперь выяснилось, не он один так работал в те годы. Но у кого-то была своя надежда на публикацию — не у нас, так за рубежом. Другие потихоньку читали написанное друзьям или пускали в Самиздат. С. А. Ермолинский был далек от таких действий. Он писал для себя, «в стол», и не был уверен, что успеет закончить эту работу.
Когда кто-то говорит, что он об этом охотно рассказывал, советовался и т. п., — я не верю. Он и Татьяне Александровне рассказал о тюрьме лишь однажды ночью и больше никогда об этом не говорил. Какие же тут советы были ему нужны? Он проходил по однажды уже пройденной дороге, шаг за шагом, и мучился оттого, что надо рассказывать о самом себе. «Трудно писать о себе. Слова, ворочаясь, падают пудовыми гирями».
Вполне может быть, двум-трем людям он и давал что-то читать. Мне — нет. При всей откровенности и доброте наших отношений, он не предлагал, а я не просила. В дни, которые он отводил в последний год жизни этой работе, лицо у него было измученное и отрешенное. Он решил выполнить долг до конца, то есть рассказать все, но делал это, мне кажется, без той страсти и энергии, которые сегодня одолевают иных пишущих.
Может быть, он слишком долго откладывал эту работу и мало на нее осталось сил? Может, корил себя за то, что тратился на «поденщину», которая продолжала вмешиваться в его жизнь? Не знаю. Трудно старому человеку, профессиональному литератору писать «для себя». Трудно, когда с запасом сил плохо и понимаешь это. Однотомник его «Драматических сочинений» был задержан в Госкомиздате. Это лето, прошедшее в ожидании, стоило ему таких нервов, что на другую работу просто не было сил. Он догадывался, в чем тут причина («Булгаков! Неприятное имя!»), но как только намекали, что вынуть из сборника надо только эти записки, он будто каменел, ни на какие уступки не шел. И не было никаких высоких знакомств, не было хлопотунов, которые подтолкнули бы как-то проклятую административную машину. На глазах Ермолинский терял здоровье. Наблюдать это было невыносимо тяжело.
А вокруг шла обычная писательская круговерть. Кто-то дарил свои книжки, кто-то приносил вырезки рецензий. А Сергей Александрович сидел на веранде в Переделкино перед закрытой пишущей машинкой и молчал. Днем ходил звонить — ждал вестей от редактора. Выходил из телефонной кабинки с замкнутым, но спокойным лицом.
Вот и во второй части записок он рассказывает о самом страшном, не меняя спокойной интонации. О том, например, как надо научиться выносить зловонную парашу, как привыкать к смраду тюремного общежития, как ценить глоток воздуха на прогулке, как приспосабливаться к соседям-уголовникам. К чему ему так и не удалось привыкнуть, так это к изощренной матерщине, которая окружала его не в камере, но всегда ждала в кабинете следователя.
Он понял — «маленькие садисты» переняли это из уголовного мира как оружие, как язык, связующий два внешне враждебных лагеря. Переняли, ввели в обиход, освоили в виде орудия пытки. И вот его писательский вывод, данный по размышлении и относящийся уже к другим временам: «…нынче в моде украшать прозу циничными словечками. Это как бы свидетельствует о так называемой раскованности писателя, бесстрашно фиксирующего язык своего современника. Тут, думаю, я мог бы перещеголять многих любителей эдакого городского фольклора, ибо находился едва ли не в центре его лабораторной обработки… Языковедам, надо полагать, придется покопаться и в этой грязи, а меня — увольте».
Для него было слишком понятно, какова разница между сквернословием и свободомыслием, истинным бесстрашием и мнимым.
Пьесой о Грибоедове заинтересовался Московский Художественный театр, к зданию которого не раз приходил Ермолинский, чтобы проводить домой уже больного Михаила Афанасьевича Булгакова. А поставил эту пьесу (уже в другом театре) М. М. Яншин, в то время назначенный руководителем Драматического театра имени Станиславского. Тот самый Лариосик, к которому особую слабость питал автор «Дней Турбиных», но который написал под давлением обстоятельств статью «Поучительная неудача» о булгаковском «Мольере». Они не разговаривали с тех пор и не встречались. Вспоминая обо всем этом, Яншин плакал. А 15 января 1951 года он чуть не пинком вытолкал на поклоны автора «Грибоедова» — тот тайно приехал в Москву, без всяких документов и без приличного костюма. Как кланялся, в чьем пиджаке был — не помнил. Так, парадоксально, сплетались судьбы, имена, поступки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});