Вадим Андреев - Детство
2 октября 1907 г.
Леонид Андреев».
В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:
«18 июля 1907 г.
Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, — хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать».
Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.
Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.
Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.
В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно — память не сохранила шума мотора — описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное — там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.
Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.
Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки — так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну — и голос бабушки, осторожный и теплый.
Я хочу открыть глаза — и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.
Когда мне наконец промывают глаза и слипшиеся ресницы, раскрывшись, обнажают непомерно расширенные зрачки, острый, весь окруженный сиянием лучистых стрел свет стеариновой свечи ослепляет меня, и я долго еще не могу успокоиться и заснуть наново.
2
В Италию мы приехали зимой. Я помню серое утро, высокие скалы Капри и между старческих каменных складок — легкий снежок, выпавший за ночь и еще не растаявший под неаполитанским солнцем. Вечером, после того как уже давно стемнело, я выскочил из кровати в длинной, до пят, ночной рубашке и высунулся в окно. Под окном, расцвеченная красными и синими бумажными фонариками, увитая розовыми и желтыми лентами, с ярко сияющей Вифлеемской звездой стояла высокая рождественская сосна. Переходя толпою, со двора во двор, от дома к дому, каприйские рыбаки праздновали сочельник. Меня прогнали от окна, укрыли шалью, но я все еще тянулся туда, где в бархатной влажной темноте тонула, удаляясь, остроконечная звезда, откуда доносились заглушенные плотно закрытым окном рождественские, веселые песни.
Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры
Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. «Ленуша сказал» — закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.
Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные — даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, — она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же — шестьдесят.
Весь день бабушки проходил в непрерывных хлопотах и заботах об отце. С утра, когда она наливала ему чай, и до поздней ночи, часто до рассвета, незаметной тенью, шелестя своими длинными юбками (отсюда одно из бесчисленных прозвищ, данных бабушке отцом, — Шентун-Топтун), она следила за ним. Старалась развеселить его, когда он был в обычном для него мрачном настроении, рассказывала ему — рассказывала она замечательно, остро, выпукло, всегда очень своеобразно — все смешные Происшествия, случившиеся с нею за день, не щадя себя, преувеличивая, только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о книгах отца, в которых половины, конечно, не понимала; необразованной бабушку нельзя было назвать, она много прочла и много читала — до самой своей смерти, но писала совершенно безграмотно, по одной ей присущей орфографии. К мнению бабушки отец всегда прислушивался: она угадывала сердцем там, где не могла понять разумом. Весь день она старалась быть ближе к отцу — это бывало далеко не просто: отец не любил непрерывных забот, — но все же она пыталась угадывать невысказанные им желания, вечно путала, и каждую минуту своей жизни, всю жизнь свою она готова была отдать по первому требованию отца.
После смерти матери я бабушкиными глазами привык смотреть на отца. И первое, что я осознал совершенно ясно, — «папа все может».
По вечерам иногда мы оставались с отцом вдвое в большой темной столовой, перед огнем камина, он, глубоко, всем телом погрузившись в огромное мягкое кресло, я на вытертом коврике у его ног, по-щенячьи радуясь красному теплу огня. Мне кажется, что по большей части мы молчали: не помню слов, осталось только ощущение его руки, большой и теплой и неопровержимо сильной. Вся сила и воля мира сосредоточивалась в те дни в образе отца. Его походка, крепкая, как будто каменная, с сильным нажимом на каблук; его голос — он редко повышал его, спокойный и такой же бесспорный и неопровержимый, как и его рука; его волосы, — когда после полудня я приходил к нему будить, — он всегда ложился поздно, после рассвета, — на белой подушке, разметавшиеся, они казались черным сияньем, окружавшим его голову. Играя с отцом, я взбирался на огромную вершину согнутых колен, и вдруг, когда вершина исчезала подо мной, а я летел вниз, в ватную, стеганую пропасть, и когда голубые и желтые цветы стеганого одеяла неслись навстречу моим глазам, — у меня занимался дух от столько раз повторенного и все еще непривычного наслажденья. И это чудо безболезненного, прекрасного полета лишний раз подтверждало, что отец «все может».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});